Страница 20 из 112
И сейчас дебри туч на небе приблизили к Заднепровскому настоящие леса, леса его страданий и борьбы. Прошлое крылом мелькнуло над мужчиной и удивила его: как он смог выйти из всех окружений, свинцовых дождей и из таких удавок огня, когда в подожженных лесах зверь бежал к партизанам и даже гадюки не кусали людей…
В церкви Григорий Стратонович из кремня высек огонь и снова засветил медную коптилку, в которой еще недавно таилась смерть; вокруг сразу же раздвинулась тьма, коптилка угрожающе зафахкала и начала завиваться черным снованием. Но теперь сгрудившиеся святые как-то веселее смотрели на учителя, будто и им было приятно, что он встретился с другом.
«Так можно понять и корни импрессионизма — все зависит от настроения… Но не ангелы ли нагнали холод своими крыльями?» — зябко повел плечами и взглянул на ангелов.
В самом деле, от белизны их крыльев, которые замерзали на фоне зеленоватого рисованного неба, веяло стужей. Еригорий Стратонович, чтобы разогреться, походил по церкви, крепко ударил несколько раз руками по плечам, а потом присел возле поставца и начал просматривать свое писание о партизанских годах. В душе и перед глазами начали оживать события, люди, леса, пламенем охваченные села, но на бумаге все это выглядело беднее. И он, казнясь, обхватил лоб руками.
Как же ему в мелкоту черных букв втиснуть безмерность любви, вдохнуть жизнь его друзей, жизнь незаметных в будни людей, которые в дни войны врастали в песни и легенды? Или как, например, передать силу обычного зерна?
Он вспомнил, как под самый Новый год в фашистскую тюрягу попал старый партизан Данило Пивовар, который, отпустив бороду, с лирой ходил побираться по селам. А в отряд Данило Пивовар приносил ценные сведения и куски хлеба; и, раздавая их партизанам, он говорил о людях, красивых и добрых, которые вынесли ему хлеб, смолотый в бессонные ночи на жерновах и замешанный на женских слезах.
— Главное, хлеб должен быть без слез, — не раз в задумчивости говорил старый хлебороб.
И за этими словами стояли его вера и надежда. Когда Данилу Пивовара впихнули в забитый людьми каменный склеп, он назвал себя Дедом Морозом и, играя свою роль, непринужденно начал знакомиться и разговаривать со всеми узниками. А когда наступило двенадцать часов, когда Новый год невидимо встал на пороге каменного мешка, дед Пивовар откуда-то достал зерна и начал им засевать узников, торжественно приговаривая: «Сейся, родись, рожь-пшеница, всякая пашница, на счастье, на здоровье, на Новый год, чтобы лучше бить врага, чем в прошлом году!»
Снимая шапки, узники вскакивали с промерзшей земли, удивленно прислушиваясь к знакомым словам, к далеким дням мира, к древней сказке своих родителей. Зерно им падало на головы, а в главах рождалось новое упорство, а в руки прибывала новая сила. В эту же ночь они все и вырвались из тюрьмы. Так не помогло ли им получить волю то зерно, что должно расти и родить без слез? Но как об этом написать, чтобы оно дошло до людей, всколыхнуло их сердца?
— Алхимик и чернокнижник еще до сих пор не спит? — в темноте неожиданно легко зазвенел мелодичный голос, и к Григорию Стратоновича незаметно подошла невысокая хрупкая женщина. Унылая улыбка дрожала на пересохших лепестках ее полураскрытых губ.
Учитель од неожиданности вздрогнул, рука, по привычке, сама потянулась к автомату. Он сразу же одернул ее, взглянул на женщину и засмеялся:
— Ну и напугала ты меня, Степанида!.. Как раз почему-то партизанское прошлое вспомнилось.
— Странно было бы, если бы ты о чем-то другом думал. Ну, чего улыбаешься и жмуришься?
— На светило всегда приходится жмуриться, — засмеялся Григорий Стратонович. — Да и удивляюсь на голос твой: как звенел в детстве колокольчиком, так и до сих пор звенит — не переводится серебро в нем.
— Какое уж там серебро, — в опущенных уголках ее округленных губ шевельнулась печаль.
— Чистое! — убежденно сказал Григорий Стратонович. — А ты чего не отдыхаешь?
— Не спится, брат, перед дорогой. Да и молодость встала, шевельнулась перед глазами, — произнесла с иронией к себе. — Прошлась же вот селом, и все-все вспомнилось, что промелькнуло навеки. Здесь же я встретила свою восемнадцатую весну. Какие сады, какие усадьбы стояли тогда…
— А в глазах тогда не стояла первая любовь? — заговорщически покосился на сестру Григорий Стратонович и улыбнулся.
— Откуда ей было взяться? — чуть ли не вскрикнула женщина и бросила испуганный взгляд на брата. — Мелешь такое…
— Так уж и мелю… В восемнадцать лет к хорошеньким девушкам любовь приходит отовсюду, — не заметил ее волнения.
— Эт, не болтай лишнего.
— Никогда не думал, что любовь — лишнее, — так же полушутливо говорит Григорий Стратонович, но Степаниде сейчас не до шуток, и скорбь проходит ее лицом, дрожит в только что выбитых морщинках возле носа и забивается под веки. Но женщина как-то овладевает собой и даже в удивлении ведет плечом:
— И чего ты сегодня так много говоришь о любви?
Заднепровский ясно взглянул на свою сводную сестру, встал и протянул вперед могучие ручища молотобойца:
— Спрашиваешь, чего? Потому что имею только эти простреленные руки и лишь одно ничем не ограниченное богатство — называется оно любовью!.. Это не чудо, когда кто-то в свои восемнадцать или двадцать лет полюбит кого-то. Это любовь для себя, или для двух, или для своего костра. Я не порицаю и ее, но горжусь, что имею любовь, больше этой. Она, как наследство, досталась мне от моих родителей, от их хлеба и песни, от чар нашей мягкой задумчивой природы и от моих побратимов по сердечности, по мысли и оружию. И хоть я сейчас живу на нищем пайке, а моя жена, пока разрезает хлеб, несколько раз ножом вычерчивает на корочке пайку детям и мне, я бы за все вместе взятое золото Рокфеллера не отдал бы и толики своего богатства. Видишь, как расхвалился перед тобой, потому что ведь имею чем.
Степанида улыбнулась и вздохнула:
— Какой ты счастливый и… несчастный, брат.
Григорий Стратонович нахмурился, в душе шевельнулись его сожаления и неудачи, но он отогнал их и возмутился:
— Почему ты словно с горячки заговорила? Почему я несчастный!?
— Потому что разная нечисть дергает тебя, как горох при дороге.
— И это потому, что я иду по дороге. А сойду я, сойдет другой, третий с дороги, и нечисть выползет гадиной греться на солнце.
— Но как она жалит тебя!
— Да, она может ужалить меня, унизить мое достоинство в глазах равнодушных людей, омрачить мой день, а проглотить — не проглотит. И не делай меня несчастным, потому что большое счастье было в моей жизни: когда гремело над всей землей, я, как умел, и руками, и плечом, и грудью отводил несчастье от людей… Когда-то меня удивлял своей поэтической силой один образ из песни: «А я тую чорну хмару рукавом розмаю». А пришло время — и я тоже разгонял самую страшную тучу и живым вышел из-под нее. Это, сестра, называется не слепым, а истинным счастьем. — Он легко, обеими руками прижал Степаниду и забубнил ей в самое ухо: — И поменьше думай о всяком таком, потому что на свете есть над чем более хорошим думать. Да и погости у нас еще с денек.
Лицо Степаниды немного распогодилось:
— Хорошо, что ты у меня такой…
— Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей, — засмеялся Григорий Стратонович. — Так побудешь еще денек?
— Не получается — уже каникулы заканчиваются.
— Да и на колокольне жить хуже, чем в хате, — насмешливо прищурил глаза.
— И это правда, — не стала возражать. — В ней от холода и тело, и кости немеют. Это не жилье, а наваждение какое-то.
— Зато дети под большими колоколами растут! Примета хорошая!
Степанида подперла рукой лицо.
— Горюшко мое с такой приметой.
— Это же временно, — успокоил ее Григорий Стратонович. — Завтра-послезавтра переберемся в землянку и заживем, как люди. Сегодня уже и стекло раздобыл на оконца, по сходной цене досталось.
— Еще и радуется, словно бога за бороду поймал, — укоризненно покачала головой. — Кто-то другой на твоем месте, при твоих заслугах, уже во дворце сидел бы.