Страница 15 из 112
После вынесения приговора к нам была даже проявлена тюремная гуманность: спросили, какая в этой жизни будет наша последняя воля, особенно соблазняли тем, что мы, как русские люди, можем вволю напиться. Так легче жить и легче умирать.
— Дайте нам увидеться с советскими людьми, — в один голос заявили мы.
— Это невозможно, — развел руками наш темный тюремный дух Фатин. — Они грешники, а вам уже пора думать о святом, — и, выбив из оливковых глаз смешинку, великодушно махнул рукой: — Так и быть — повезу вас сегодня в райский уголок.
И повез-таки на какой-то банкет тюремщиков, где были и музыка, и цветы, и вино, и танцорки, которые под тягучую музыку так извивались всем телом, будто из него уже были вынуты и кости, и женственность. Как на дурной сон, смотрели мы на этот предсмертный танец, а сами видели свою землю и сокрушались одним: неужели она покроет позором наши имена?
К нам подошел хмельной, веселый и довольный своим великодушием Фатин, кивнул головой на танцовщиц:
— Славные?
— Не знаю, — ответил я.
— Вы даже женскую красоту не цените? — тюремщик удивился и расплылся в сладострастной улыбке.
— Теперь мне женщины уже кажутся другими созданиями, теми, о которых давно когда-то только в книгах читал.
— За эти три года ни женщины, ни их прихоти не изменились, — засмеялся Фатин. — Выбирай, Григорий, какую хочешь из них. Выполню твою последнюю волю.
— Мне такая воля не нужна.
— А может, передумаешь?
— Нет, незачем.
— О, ты очень умный или очень хитрый, — одобрительно сказал тюремщик. — Если бы ты всерьез посягнул на какую-нибудь из этих краль, тебя мертвого повезли бы отсюда. Всюду и всегда надо честь знать, — с достоинством, без чувства юмора сказал тюремщик о чести. — Еще, пока не поздно, говори свое последнее пожелание.
— Дайте нам увидеться с советскими людьми. Разве это так тяжело?
— Тяжело, Григорий. Шум поднимется. А шум хороший только на банкетах, — сверкнул остротой и уже будто с завистью взглянул на меня. — Ох, и упрямые вы, большевики. Или вас из металла выплавляют, или из камня высекают? Наверно, мало вы радости имеете в жизни.
Я возмутился:
— А ваша радость — это не кощунство, приправленное вином и пороком? Разве вам не жалко, что эти раздавленные девочки не красотой, не материнством, а дурными болезнями наделят ваших людей?
Тюремщик даже вздрогнул, но сразу же овладел собой:
— Я не мулла. У меня хватает и своих забот… Что же, пора ехать.
А на следующий день возле нас пуще обычного засуетились черные духи тюрьмы. Сначала мы подумали, что это наш последний день. Но потом появились другие предположения, и в сердце забились надежды. О советских узниках узнало наше посольство, и скоро оно вырвало нас из лапищ костистой… Такое вот, Марко Трофимович, и до сих пор бывает на белом свете.
— Бывает, — тяжело вздохнул Марко, еще переживая то, что переживал когда-то этот красавец.
— А потом из турецкой неволи попал я в немецкую — в окружение раз и второй раз попал. Правда, вырвался из мешка на вашем Подолье. Ну, здесь я уже знал, что делать: за обе неволи мстил извергам.
— Партизанили?
— Партизанил. Командиром отряда стал. Трижды мою голову фашисты оценивали, и так оценивали, что некоторым нашим дуракам даже завидно стало, — глубокая печаль и обида мелькнули в глазах Заднепровского, и он едва сдержал стон.
— Что же случилось с вами? — забеспокоился Марко. Он уже понимал, что недаром партизан припадал головой к кобзе в пустой церкви. Очевидно, немалая скорбь подтачивала сердце красавца. — Какая-то беда?
— И сам не знаю: или это начало беды, или только коварство тех слов, которые бьют под сердце, а самого сердца не прокусят. Да не будем об этом! — понурился мужчина, прижал к груди кобзу и так ударил по струнам, что где-то в церковном закоулке проснулся, испуганно пискнул воробей и полетел за алтарь. Заднепровский провел его взглядом и, отвечая своим мыслям, вымучил улыбку: — Такое бывает: можно подумать, что над тобой божий дух махнул крыльями, а то обычный и к тому же вредный воробей. И смотри, куда полетел, — в алтарь, чтобы и там нагадить. У вас, Марко Трофимович, тоже когда-то был такой воробей?
— Да всего было, человече добрый, — задумчиво взглянул на учителя. — Жизнь — не шелковая травка, на которой ног не наколешь. Есть в ней и воробьи, есть и похуже создания. Если подумать, каждый человек имеет свою гадюку, но имеет и своего лебедя, какое-то время или всю жизнь поднимающего его на своих крыльях.
— Хорошо, Марко Трофимович, очень хорошо сказали. Таким я вас и до встречи представлял: душевным мужчиной, сельским интеллигентом, сельским энциклопедистом.
— Да что вы, — отмахнулся рукой. — Не передавайте, Григорий Стратонович, кутьи меда.
— Нет, не передаю. Разве же я не слышу, какой только язык у вас!
— Язык как язык — от людей и книг взятый. Правда, в других книгах очень боятся язык нашего деревенского жителя до уровня хотя бы какого-то слесаря дотянуть, будто это угрожает рабочему классу или интеллигенции. — И чтобы не говорить о себе, спросил: — Не обижают вас, Григорий Стратонович, в нашем селе?
— Да, кажется, пока что я больше кое-кого обижаю. Безбородько жалуется, что строительством школы жилы из него выматываю.
— Из него не очень и вымотаешь. Строитесь-таки?
— Строимся с грехом и скрипом. Денег нет, материалов маловато, только и живем — надеждами… Скорее бы уж скрутить голову фашизму. Как хочется произнести, услышать над всей землей святое слово «мир»! Тогда, кажется, и в завороженный мир по-иному будешь входить.
— Это правда… Нашли же вы в этом завороженном мире свою Оксану?
Заднепровский нахмурился, помолчал, для чего-то потянулся к Шекспиру, но снова положил книгу на поставец.
— Нашел, лучше бы и не находил… Она вышла замуж за учителя, перетянула его в то междуречье, где появляются на свет дети с синими глазами, и родила двух темноглазых дочерей. Имеет корову, телку, свиней, свой дом, зобастый табун гусей и гитару с розовым бантом. Но даже не это, другое поразило меня: тогда, когда я вернулся из турецкой неволи и проходил проверку, обо мне кто-то пустил ядовитый слух. Он, очевидно, дошел и до Полесья, куда я поехал работать, потому что когда встретился с Оксаной, она побелела, скособочила лицо, глаза, фигуру и чуть слышно произнесла произнесла:
— Чего вы?.. Я не знаю вас.
Я пришел к ней хоть, как говорят, с разбитой, но с любовью. Пока я доискался Оксаны, пока дожидался ее во дворе и в хате, мою любовь разрушили и скороспелый брак, и удойная корова, и достойное хрюканье свиней, и даже розовый бант на гитаре. И все равно хотел хоть посмотреть на свою милую, как на свою молодость, ее слова ошеломили меня.
— Оксана, неужели ты слухам поверила? — застыл возле ее гитары. — Я перед всеми чистый, как голубь.
Но она упрямо и уже со злостью повторила:
— Чего вам?.. Я не знаю вас.
— Не знаешь? — вспыхнул и я. — Тогда познакомимся. Григорий Заднепровский, новый инспектор вашего районо.
— Ой! — ойкнула она, и ее глаза засветились другим испугом. — Садитесь, прошу вас. Извините, Григорий Стратонович… Извините… Вот не думала, не думала.
Она, значит, испугалась не моей большой любви, а моего маленького чина… Когда же ты, человек, измельчать успел? А Оксана уже как-то и улыбку вымучивала, и нижними половинками глаз просила примирения.
— Как ты нехорошо, бедно живешь, — обвел я взглядом дом с голубками, со всюду натыканными ришелье и цветами из пересохшей деревянной стружки.
— Неправду говорите, — обиделась, не поняв меня. — У нас теперь все есть. Помучились студентами, а теперь, слава богу, оперились.
— Да, хвалился удод пером, а о духе своем молчал, — брякнул я на ее гитаре и спросил лишь одно: — Зачем же ты море неверным называла? — и ушел из хаты, перед порогом которой два лопоухие подсвинки подняли розовые мордочки, как знаки благосостояния.
Он уставил пренебрежительно-скорбный взгляд в церковный мрак, будто там колебалась та частица его прошлого, которое и кровью и сукровицей оторвалось от сердца, но порой прибивалась к нему, как прибивается к берегу потрепанная бесплодная льдина, на которой, однако, остались и крошки земли, и пепел давно угасшего костра.