Страница 83 из 99
И среди этих земных дел и страстей постоянно крепнувшая мысль о Боге, о сущности зла, о племени мрака, по учению манихеев царящего в мире. «Какова же причина зла? — вновь и вновь спрашивает Августин. — От свободной воли смертного? Но кто вложил в меня тягу к злому, ежели Бог — добро! Дьявол? Но откуда он сам?»
Тварное начало наваливалось на Августина тысячью своих поводов к размышлению. «Ты противишься гордым, смиренным же даешь благодать», — пишет Августин. «В начале было слово. И свет во тьме светит» и тьма не объяла его.
Он в этом мире, и мир Им создан, и мир Его не познал.
Слово стало плотью, и обитало с нами.
Сын был равен Отцу, но уничижил себя, приняв образ раба».
Как же познав сказанное Аврелием Августином, можно принять то, что говорят ныне рыцари Сиона, пытающиеся отменить божественность Христа и вернуть христианство в объятия иудейской религии?
«Вне тебя, Господи, нет ничего, ибо истинно лишь то, что пребывает неизменным!»
«Лишь хорошее может стать хуже, и зло не есть субстанция, но есть лишь ухудшение доброго». — Так Аврелий Августин медленно, но неуклонно выбирался из тенет манихейства, отрясая груз привычек плоти и приходя ко Христу, сказавшему: «Я есмь Путь и Истина, и Жизнь».
Не сиди Бальтазар Косса в узилище, как знать, возможно и поддался бы он учению рыцарей Сиона и, подобно Августину во время оно, считал бы Христа полностью человеком, а не воплотившейся истиной. (А всегдашний собеседник Августина, Алипий, напротив, полагал, что Иисус только Бог, а не плоть, и человеческое лишь приписывают ему.) Позже и тот и другой, и Августин и Алипий, отделавшийся от Апполинариевой ереси, пришли-таки к церкви.
«Я же, — пишет Августин, — значительно позднее понял, как словами „Слово стало плотью“ православная истина отделяется от Фотиниевой лжи».
Затем для Августина наступил период чтения посланий апостола Павла. «Я научился ликовать в трепете», — пишет он. Книги платоников также не удовлетворили Августина, ибо в них не было призыва: «Придите ко мне, страждущие». Он уже отрекся от славы и почестей, и лишь женская любовь удерживала его в плену.
Косса горько усмехнулся, на долгие минуты опустив книгу на колени и смежив веки, из-под которых выплыла и скатилась, проблеснув, по дряблой щеке одинокая предательская слеза. А он, Бальтазар? Не был ли и он всю свою жизнь рабом плоти и женской земной любви? Может быть, только одна Има приблизила его жертвенностью своей к небесному!
Августин наконец-то крестился, переживши свое тридцатилетие.
«Почему больше радуются о грешнике раскаявшемся?» — спрашивает Августин.
В самом деле, почему? Чем тяжелее брань, тем пышнее триумф победителя. Сама любовь требует препон для пущего возгорания чувств.
Августин все еще медлил совершить последний шаг полного отказа от земного. Да тут еще действовал закон императора Юлиана, запрещающий христианам преподавание грамматики и риторики. А уже дошли вести из Африки о подвигах Святого Антония в ливийской пустыне, о новообращенных, порвавших плотские узы и, отрекшись от семейных радостей, ушедших в монахи. Волна христианской аскезы медленно вздымалась противу волны гонителей на христиан. И вся эта борьба преломлялась в судьбе и в душе Аврелия Августина, который последовательно отходил и от прежней жизни своей, и от дел своих, являя пример и ему, Коссе, которому тоже надо бы было оставить все и уехать с Имой в деревню, к земле и трудам рук своих, выращивать виноград, овощи и пшеницу, как тысячу лет назад Августин Блаженный уехал в деревню с престарелой матерью своей и Алипием.
По-видимому, прежнее крещение свое Августин совершил тайно, или же не полностью совершил, потому что именно теперь он уже открыто записывается на крещение в Медиолане, а Алипий, крестившийся вместе с ним, во искупление прежних грехов идет в город босиком по снегу. Крестился, видимо, и пятнадцатилетний сын Августина, Адеодат.
Мать Августина, на пятьдесят шестом году жизни наконец-то добившаяся того, к чему стремилась всю жизнь, — чтобы сын ее стал христианином, умерла в Остии перед тем, как они собрались отплыть на родину, в Африку. Прежняя мечта быть похороненной рядом с супругом отступила от нее, ибо: «дух наш везде и всюду».
«Лишился я в ней великой утешительницы», — пишет Августин.
Юный Адеодат рыдал.
«Я люблю тебя, Господи! — восклицает Августин в следующих главах. — Некий свет, и некий голос, некий аромат… Там, в душе моей сияет свет, не ограниченный пространством. Он — жизнь жизни моей!»
Косса вновь опускает на колени порядком замусоленную его руками пергаментную рукопись. Он не перечитывает последние главы, он знает, что в них долгие рассуждения о памяти, об образах вещей, о радости и счастливой жизни, о мерзостях «слепой, вялой и непотребной души, ленящейся выйти к свету спасения», о здоровье и болезнях, о церковном пении, о красоте… Все-таки Августин был и остался ритором! Жажда поучать у него в крови. Он обрушивается на «похоть очей», на излишнее любопытство, в том числе и научное, рассуждает о желании нравиться, внушать к себе боязнь и любовь… И вновь, и вновь повторяет, что истинный посредник между Богом и людьми — человек Христос Иисус, смертный, как люди, праведный, как Бог.
И снова о создании всего Словом Божьим.
И снова о времени, настоящем, будущем и прошедшем.
И снова утверждение: «Ты — вечен. Вне формы нет времени, нет разнообразия тварного мира».
И любопытно, читали сами-то рыцари Сиона Августина Блаженного? И что он, Косса, должен будет сказать им, едва придут за ним, освобождая из каменной кельи, дабы ввергнуть в прежнюю пучину страстей и земных дел? И вновь борьба пап! Только теперь он должен будет выступить против прежнего друга своего, Оддоне Колонны?
«И мы хотим делать добро, — кончает Августин свою исповедь. — А закончив, надеемся отдохнуть в тебе».
Тянутся мгновения, слагаясь в минуты, минуты в часы, часы в дни, дни в месяцы, а месяцы переливаются в годы. Там, за стенами, идет жизнь, кто-то хлопочет за него, а Косса сидит в каменной келье над Библией и раскрытым Августином и думает, вновь переживая и перечеркивая прожитую им жизнь.
LIII
Наконец часы — не те, горние, что от Господа, — а земные, рукотворные часы рукотворного людского времени, со скрипом поворачиваются, приоткрывая щель в глухой стене человеческой злобы и холодного склизского камня. Людвиг Пфальцский согласен принять от дома Медичи 38 тысяч золотых флоринов, за то только, чтобы знатный узник единожды нежданно покинул затвор. Ни о каких дальнейших гарантиях сиятельный пфальцский курфюрст не говорит и дальнейшей защиты бежавшего пленника не обещает.
Коссу подымают ночью, переодевают, велят молчать. Полная вшей, вонючая шуба небрежно брошена в угол. Завтра-послезавтра ее вынесут на рынок и продадут за гроши какому-нибудь бедолаге, который, кое-как выжарив насекомых, вряд ли будет и знать, кого укрывала эта шуба в долгие зимние ночи в каменной келье Мангеймского замка.
Косса не успевает что-то понять, не успевает обрадоваться. Его волокут, сажают на коня, с которого он едва не падает, разучившись за долгие годы заключения держаться в седле. Скорей, скорей! Подъемный мост опущен. Офицер стражи придирчиво пересчитывает спутников: «Почему лишний?» Ему что-то шепчут на ухо, суют в руку кошель с серебром, машут перед его носом бумагой с княжеской печатью.
Молчаливые ночные улицы. Молчаливая стража у последних ворот. И только тут, уже вырвавшись из остатних каменных стен, Косса, вцепившийся в гриву коня когтистыми пальцами, начинает плакать, и плачет, сцепляя зубы, плачет, прикрывая глаза, и слезы неудержимо бегут по его обрюзгшему, потерявшему прежнюю точеную твердость плохо выбритому лицу.
Они где-то ночуют, что-то едят. Привыкший ко всякой нечисти, Косса спит, не чуя ни укусов блох, ни тараканьего щекотного шевеленья у самого лица, спит и вздрагивает во сне.
Они подымаются в горы, уходят в объятия хвойных дерев, в густую шубу горной колючей шерсти. Вдали, над лесом, белые грани горных снежных вершин. Над головою — сияющая, холодная голубизна небес. И пахнет незримо и маняще северной — или горной? — подкрадывающейся весной. Он отмякает, отходит, он уже мечтает о бане, о должном бритье, о том, чтобы сменить одежду. Он уже, почти весело, озирает незнакомых спутников своих…