Страница 83 из 83
Но пришел час — и мальцы на далеких скирдах и здоровые дядьки, клонящиеся вместе с тонкими верхушками березок, заблажили петушино. Почти одновременно над деревней и рекой заокал скромный (да в два пуда) тайнинский колокол. Спохватились подголоски — зарядили, как из тонких облаков, нечаянно-грибным, сквозь божье солнце…
Пестрый до морока очей луг после коротких, точно слепых, толчков, как бы пробующих прочность воинского ряда, еще ярче сплотясь рваноцветьем одежд, застыл — глухо дыша.
Из реки на косогор выходили блестящие всадники и галопировали нолем к лугу. Первыми — кремлевские стрельцы в лиловых праздничных платьях, за ними — паны в жупанах и стальных, важно чищенных для отражения любых супостатов-светов, нагрудных кирасах. Дальше — на запряженной цугом четверне — багрово-золотая, тяжко болтающаяся на ремнях каретица, не видать пока толком, обитая сукном или чем? С боков кареты — стольники и рынды в белом, снизу черном: запыленном и обрызганном. Сзади — крутые рыдваны боярские, помоложе бояре — верхами, жмурятся в пушащихся куницах и песцах. Много дальше, еще на заречном кургане, показываются казачьи бунчуки.
Тайнинская колоколенка все поливала, заполаскивала — и вдруг, на миг ровно, смолкала, — может быть, у звонаря отнималась рука… И тогда прослушивался легкий равновесный звук, как вянущее эхо колокольни или извечный перелив в голове звонаря — слабый звук: это на упряжи коней малиново дрожали капельные колокольчики.
Колымага с персидскими завесами, сопутствуемая стрелецкой полусотней (впереди — боярский сын Михайла Скопин-Шуйский), отвалилась от села и, вся тормошась при каждом обороте колеса, поравнялась с царским поездом. Тогда увидели: московская красно-желтая каретица пуста.
И тут один всадник, шедший в поляках, но сам не поляк, без кирас — в русском процеживающем сияние камней саяне и маленькой шапке с пером, поскакал.
— Царь?! — широко переспросила у себя толпа.
Навстречу всаднику толкнулась дверца колымаги и…
Причитания, благословения, рык, писк, стенания — мужицкие и бабьи, мальчий высвист… Кто-то хотел точней расслышать что-то и орал, требуя у остальных тишину, но его самого вопленно — всем святым и посрамленным — заклинали…
Только когда старица Марфа Нагая села в развернувшуюся колымагу, а Дмитрий, взявшись за дверцу, пошагал с непокрытой главой подле, зрители в толпах, понемногу рассупонивающихся, вздохнули свободнее. Москвичи шли за поездом на Москву, но селяне не смели надолго забрасывать родину и понемногу поворачивали к дорогой околице, упавшей в именитых лопухах. Окликали потерявшихся в жестокой сутолоке родственников и друзей:
— Тю, Ефим Петрович, подь-ка!.. Чего увидал? Вроде ты дальше мово протесался? Я было кинулся за твоим столбунцом следом, так меня едва не порешили!
— И надо ба! Это ж, значит, ты все поле раскачал?! Ведь из-за тебя, толкача, мне стрельцы там чуть башку не обрубили!
— Вон как?!
— Я же за иху цепь все вылетал, мало не сел заместо матушки в цареву колесницу!
— Да, придурает он, сосед, — подошли еще односельчане. — Лучше Агея Мотова спроси: вот кто точно в первом ряде стоял, — и в который раз тянули за рукав уже усталого и мягкого Агея.
— Он-то к ей, царевич Митя, с конька соскочил и бежит: «Мама… мама!..» — сам плачет… — трудно говорил, сам с мокрыми щеками, бородач Агей.
— А она-то, матерь Марфа-то?! — заново, без памяти, выспрашивали земляки, теребя и распуская пальцами фиалковую вышивку на груди и вороте у Мотова.
— Она, — Агей тихо огладил ничем в давке не потревоженные, на конопляном масле чесанные волосы. — Она и вовсе плат не отымала от лица! А как ея он обнял — тут уж оклемалась, паря… Рекла: «Здрав буди, прирожденный сынок мой, естественный наш государь, Дмитрий Иванович!»
Агей вынес при сих словесах, изогнув запястье, два прямых перста перед собой и округлил по дугам век глаза. Но так Агей не простоял долго, вдруг снова кисло-сладко сморщился, свел горсть кулаком и, саданув им себе в грудь, тихонько зарыдал.
Летела мимо, бросая в разные стороны народ, крестьянка. С ходу остановилась, припрыгнув на одной ноге, а руками задержавшись за ревущего Агея Мотова:
— Надюшки моей не видали?!
— Оне нет, и я тоже. А Надька все с тобой была, — небрежно отвечали ей односельчане (Агей отмахнулся только сквозь слезу). — Да што сдеется с нею? Вымахала така цац-ка! Аж изрослась кобылица твоя — Фекла-Текла.
— Ох, того и страшусь, дружки! — призналась баба. — И девка-то под прыщом, а в Хватовке присуха у нея! Чаю, нониче-то здеся, вот она и провалилась. А то не хуже ли? Не московские ли какие бесстыжие за собой уманули!
— Не горюй, сердешная! — всем помигал Ефим Петрович, душевно приобнял ее одной рукой, другой — Агея. — Тут, ты же зришь, цельный народ на одной чудной надежде лет пятнадцать прожил — уж и не ждал, а в цари человека дождался! Да за такое-то время, ладная моя, мы те с Агеем наделаем таких Надек-то ровно пятнадцать!
Ефим Петрович вовремя присел, и бабий округлый кулачок влетел в грудь Агею. Расчесанный Агей, разом перестав плакать, открыл рот и тоже присел — поискать потерявшийся воздух пониже. Когда он сумел разогнуться, восполнив пропажу, и захотел повидать односельчанку сухими глазами, ситцевый ее убрус уже маячил далеко.
— Надюшка, неудобная дикарка! — звал низкий, предсердный ее возглас. — Откройся, кровиночка, Надечка-а-а! Где ты, Найдё-ёныш?!.
Через три дня по прибытии царицы-старицы в Москву Дмитрий полным обрядом сочетался с царством. После умиления на тайнинском лугу, казалось, самые сомнительные языки натвердо должны замуроваться за зубами, остатняя крамола истечь в землю, и явлена возможность провести обряд спокойно — без уверенной оглядки на какой-нибудь подвох.
Владыка Игнатий в Успенском соборе водрузил на Дмитрия «отцов венец» — шапку-казанку Ивана Мучителя. Затем по золотой дорожке, стланной поверх пути атласного лилового сукна, Дмитрия провели в Архангельский — самый крупный собор, где архиепископом Арсением была выдана ему и «пращурова шапка», Мономахова.
Виднейшие бояре подали законному царю сияющую — будто ручное солнышко кремлевское — державу и, друг через друга, удельный через вотчинного, передали огневой же долгий скипетр — с медленным поклоном, как от сердца отрывая обморочно вытянувшееся бесценное дитя.