Страница 75 из 96
Впрочем, тон его обвинительной речи мгновенно менялся, стоило его мыслям вернуться к его же собственной персоне:
— А я… что сделал я сам, лично? Исчез ли я раз и навсегда, бесследно, или же мне пришлось ломать комедию много лет, вплоть до этой омерзительной кульминационной сцены с Холлингсвортом? Да, конечно, работать на других меня вынудили. Как-никак меня приняли здесь, в этой стране, в обмен на некоторые предоставленные услуги. Но все это слабое утешение. Поначалу, не поверите, у меня бывали моменты, когда я почти готов был вернуться, вернуться к тому, чем я занимался раньше. Впрочем, полагаю, мои новые злодеяния стали бы лишь бледной тенью того, что я творил раньше. Спасло меня, как ни странно, лишь то, что я в тот период просто пылал ненавистью. Ненавистью к той партии и к тому прошлому, на которое я потратил свои лучшие годы. Эта ненависть к другим спасла меня от ненависти и презрения к самому себе. И вот в таком состоянии, можете себе представить, чего мне стоило смириться и найти другой выход. Я имею в виду теоретическую работу. Это было бы честным отступлением и достойным поражением. Но какая уж там теоретическая работа, когда человек не доверяет самому себе. Внутренние противоречия сделали мою жизнь совершенно невыносимой. И вот, чтобы окончательно добить себя, я фактически имплантировал в свою плоть тот проклятый крохотный предмет, из-за которого за мной стали охотиться и бывшие соратники, и бывшие противники. По крайней мере, возвращение назад стало абсолютно невозможным. И несмотря на это, с присущим людям моего типа самомнением я презираю Лероя, который, став по воле судьбы моим судьей, размазывает меня, как чернильную кляксу по своим бумажкам. Во всей этой ситуации для меня неприемлемо и даже омерзительно только одно: этот человек не способен понять, что все те мучения, на которые он меня обрекает, — это ничто по сравнению с тем, что мне уже довелось выдержать в прошлом. Я убеждаю самого себя, что он не виноват, что у него мозги устроены, как у нормального полицейского, и он видит только убийства и реагирует на них. Какое в конце концов ему дело до всех тех поражений и капитуляций, выпавших на мою долю, при каждом воспоминании о которых я внутренне содрогаюсь от стыда. Меня то бросает в истерику, то просто трясет мелкой дрожью, а то и охватывает чувство почти сладостной боли. Я думаю обо всем, что натворил. О своих ренегатских контрреволюционных метаниях, бесконечных спорах и возражениях неизвестно кому неведомо зачем, обо всех тех шагах к предательству самого себя, которые я совершил, превращаясь из революционера неизвестно в кого. Ну а все те преступления, которые являются таковыми с точки зрения закона, — это лишь внешнее подтверждение моего внутреннего перерождения. Нет, точнее будет сказать — вырождения. Сейчас я уже готов признать, что Лерой, как это ни смешно, вполне вероятно, прав и мне уготована участь стать всего лишь еще одной закорючкой, ну, быть может, одной цифрой в его статистической таблице. Есть в этом, наверное, какая-то высшая справедливость, и было бы глупо ожидать благодарностей или сладостнопочетного наказания за все те грехи, которые висят на моей совести и о которых Холлингсворт даже не подозревает.
Главная же моя вина заключается в том, — он неожиданно схватил меня за плечо и развернул к себе, чтобы заглянуть мне в глаза, — что я не стал пытаться остановить процесс гниения и разложения нашего дела еще тогда, в самом начале, когда стал лишь догадываться об этом. Я ведь частенько вспоминаю того уже седого человека с ледорубом в голове. Того самого, от которого без ума ваша милейшая подружка мисс Мэдисон, что всю жизнь жила одним днем и никогда в жизни не поднимется до понимания чего-либо, кроме текущего момента. Я же впрямую во всем этом не участвовал.
То есть я хочу сказать, что в том деле мои руки кровью не запятнаны. Я был всего лишь шестеренкой в специально разработанной для этой операции машине. Мое дело было маленьким, ну, паспорт одному человеку раздобыть, да еще кое-что по мелочи. Я и не догадывался о том, ради чего все это было затеяно, или, скажем так, почти не догадывался. Выполняя свою, бесконечно малую, долю общей работы, я думал не о проводимой операции, а о своем внутреннем кризисе. Это было время заключения важного пакта, и я понял, что мой разум отказывается поверить в объективную реальность, в то, что происходит вокруг меня. — Маклеод вдруг отвернулся и заговорил гораздо тише и менее разборчиво: — Нуда, я ведь сам ничего не решал. Договорился с кем-то, что-то уладил — вот и все. Ну не мог я знать и, кстати, не должен был догадываться о том, ради чего, даже ради кого проводилась вся эта операция. Так нет ведь, я же прекрасно понимал, что речь идет о нем, о том, кто находится там, в Мексике. Я все понимал, но при этом даже не попытался сорвать или хоть как-то притормозить приведение приговора в исполнение. А ведь именно в это время я по вечерам, крепко заперев дверь своей комнаты, с упоением и восторгом читал одну за другой его работы.
Я знал! — неожиданно он снова перешел почти на крик. — Я ведь все знал, и в этом и состоит мое преступление! Не веря в правоту своего дела, я продолжал претворять начатое в жизнь. Спросите меня зачем? Как было бы хорошо и просто ответить, что я делал это из страха. В конце концов, страх за свою жизнь — это весомое смягчающее обстоятельство при расследовании мотивов совершения любого преступления. Могу ли я взывать к тому, чтобы при решении моей участи было учтено мое простое человеческое желание сохранить собственную жизнь? Я не говорю о полном оправдании, но хотя бы о формальном понимании и выражении сочувствия к моей нелегкой доле. Но ведь все было совершенно не так. В то время я вообще ничего не боялся. Смерть долгие годы была непременной приправой к моей жизни, как соль в пище. Вся система моих взглядов и убеждений была пропитана смертью как чем-то не только неизбежным, но во многих случаях необходимым. Да, я ждал, что рано или поздно такая неприятность может случиться и со мной. Но страха в моей душе в то время не было. И все же я позволил убить его, не сделал ни малейшего шага, чтобы предотвратить эту смерть. Я допустил убийство лишь потому, что тайно ненавидел его. Причина этой ненависти заключалась в том, что, скрываясь за всей его чушью и словоблудием по поводу деградации государства рабочих и крестьян, он все же был куда ближе к истине, чем я со всеми своими умозаключениями. Это моя, а не его жизнь пропиталась насквозь ложью, и именно его работы, его мысли приводили нас всех в смятение и трепет. Я прилагал нечеловеческие усилия к тому, чтобы, прочитав очередную его статью, вновь восстановить в себе убежденность в собственной правоте. Делать это становилось все труднее. И до тех пор пока этот человек был жив, я не мог вздохнуть свободно. Его присутствие не позволяло мне жить спокойно, ощущая себя правым во всем. Вот почему мне вдруг так захотелось побыстрее покончить с этими мучениями, раз и навсегда избавиться от ненужных сомнений и терзаний.
На этом его размышления вслух не прервались. Более того, эффектно расписав самого себя как едва ли не величайшего злодея всех времен и народов, он решил не щадить и меня.
— Знаете, о чем я думаю, вспоминая те годы, что провел здесь, в комнате напротив? Знаете, что меня при этом мучает? Я сгораю от стыда из-за того, что полностью выпал из активной жизни. Величайшим препятствием, поставленным мною лично для своей же теоретической работы, я считаю свое полное одиночество. Вы только поймите: ты начинаешь писать теоретические работы, копишь какие-то мысли, время идет, год за годом, а в результате что? Сколько дивизий я собрал под свои знамена? Вот она, обратная сторона обмана: начинаешь ты что-то якобы по собственному выбору, а затем выясняется, что для достижения намеченной цели тебе нужен целый отдел или бюро со штатом помощников и секретарей. Не так, оказывается, легко отказаться от всего, что накопил за былые годы. Ты хочешь, чтобы к тебе обращались с тем самым прошитым буржуазным уважением, чтобы уважали то, что ты создал и чего добился. В своем самомнении я дошел до того, что теперь, как я уже говорил, больше всего меня мучает не что меня нашли и призвали к ответственности, а что на роль вершителя моей судьбы был назначен почти ребенок. Юноша, быть может, и весьма перспективный, но пока что не представляющий собой ровным счетом ничего. Судя по всему, его начальство решило, что большего я не стою. Видите, на что я вам жалуюсь? И знаете, почему мои жалобы столь жалки и убоги? Во многом, вы только не обижайтесь, Ловетт, это связано с тем, что жаловаться мне приходится вам — человеку даже не осознающему, какую именно роль ему приходится играть в этом спектакле. Лично я воспринимаю вас или любого, кто оказался бы на вашем месте, как выслушивающего мою исповедь священнослужителя. Я, конечно, не католик — гори они в аду со своими сутанами, — но я был убежден, что своими грехами заслужил в качестве последней милости как минимум епископа, если не кардинала. Впрочем, к чему лукавить: в глубине души я был уверен в том, что вполне заслужил внимания самого папы римского, который должен был посещать меня в парадном бело-золотом одеянии и выслушивать мои разглагольствования о накопившихся на моей совести грехах. Можете себе представить, Ловетт, каким обманутым я себя почувствовал, поняв, что по мою персону прислали не знатока человеческих душ, умудренного жизненным опытом, а молодого монаха из какого-то заштатного сельского монастыря. И даже не монаха, нет, а юродивого послушника — без памяти и с обрезанной и начатой заново жизнью. Что толку мне от сочувствия этого неразумного младенца, от этого, прости господи, духовного кастрата. Не я пришел к нему за помощью, а он ко мне, чтобы набраться опыта, чтобы припасть к моим грехам и злодеяниям как к источнику знаний об этом большом и таком сложном мире, решительно непохожем на жизнь в монастыре среди других убогих, точно так же лишенных памяти.