Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 43



Гости закачали головами, сопереживая. Ждут, что дальше будет. А брат как-то странно усмехнулся и быстро закончил:

— Представляете, бревно оказалось. Громадное бревно! С Волги заплыло в Кудьму и подо льдом кралось ко мне, чтобы до смерти напугать. Они часто сюда заплывают, их местные вылавливают по весне на дрова.

Тема страха оказалась самой увлекательной, но теперь все старались не рассказать, а послушать, поэтому после каждого короткого рассказа наступала долгая пауза.

— Был у меня случай, когда я тоже напугался на всю свою жизнь, — печально вдруг заговорил Владимир Петрович.

Его романтическое настроение улетучилось куда-то. Глубокие складки обозначились на лице, от носа к губам, и к вискам побежали от глаз узорные морщинки.

— После войны уже лет шесть — семь прошло. В войну-то я совсем пацаненком был. Голодные были годы, и мы приноровились бить голубей на кладбище, где сейчас парк Кулибина. У нас там место было пустынное, костер разводили, ощипывали их и пекли. Так мы привыкли к этой охоте с дружками! По осени особенно голуби жирные. А вкус! — Владимир Петрович зажмурился и закачался из стороны в сторону.

Он так это произнес, что у меня, никогда не пробовавшего печеных осенних голубей, слюна побежала, как у павловской собачки, откуда-то из-под языка, заполнила рот и заставила сглотнуть себя.

— Так вот, били мы понемногу этих голубей из рогаток. Крепкие были рогатки, качественные. Из противогазной резины, из сыромятной кожи, из дубовой рогульки. И стреляли мы страшными пулями: кололи на маленькие острые кусочки тонкостенные чугунки. На кладбище было немного голубей, но нам хватало. Никто не знал про наш промысел. А в тот раз, о котором речь, забрались мы с приятелем на чердак старого барака, что был недалеко от элеватора. У Оки, у Казанского вокзала. Забрались, а там голубей — прорва! Мы и взялись их бить. Дорвались, что называется. Перья, пух летит! Голуби, как сумасшедшие, носятся туда-сюда, а не улетают. Остановились мы, когда на меньше полусотни ухлопали.

Смотрим, а они кругом по полу окровавленные валяются. Даже жутко стало. А что с такой прорвой делать? Нашли на элеваторе мешок, сложили в него голубей и поволокли домой. Кого ни встретим, всем хвастаем своей добычей. Кто завидовал, кто плечами пожимал. Мать тогда не работала. Сестрой была беременна. Мы радостные мешок этот перед ней открываем, а она вдруг побелела вся и спросить что-то хочет, а не может. Мы перепугались, не поймем в чем дело. Наконец спрашивает нас, не показывали ли мы кому этих голубей. Мы уже чуем неладное, врем, что нет, не показывали никому, сразу домой. Она слегка успокоилась, и говорит, что, как стемнеет, нужно выбросить мешок с ними на помойку. Зачем?!! А затем, говорит, что голубь — это символ мира, а мы, дураки неразумные, целый мешок этих символов набили. Вам-то несмышленым, может, ничего и не будет, а ну, как отца из-за вашей глупости врагом признают да посадят!

Барсик засмеялся в голос, а другие снисходительно заулыбались.

— Да, сейчас над этим только посмеяться можно, — продолжал между тем Владимир Петрович, печально глядя на Барсика. — И над страхом ее, и над словами. А тогда я испугался. Донесет кто-нибудь, думаю, ведь скольким показали! На всю жизнь испугался я тогда и людей, и какого-то неведомого праведника, который решает, как расценить твои поступки, что считать полезным для нашего народа, а что вредным. Испугался его неведомой силы, от которой нет спасенья, которая раздавит тебя, не дав ни оправдаться, ни исправить ошибку. Так испугался, что до сей поры, когда надо бы решиться на поступок, я начинаю думать, а правильно ли буду понят, не найдут ли в моих действиях и словах попытку расправиться с каким-то очень важным для всех нас символом. И я не говорю, и не действую.

Владимир Петрович произнес последние слова так, будто признал наконец вину, которую долго скрывал от суда, и замолчал, насупив брови.

— Голубей-то выкинули? — поинтересовался Барсик, подмигивая с улыбочкой брату, но ему никто не ответил и никто не засмеялся.

Спать легли на матрацах, постеленных на полу. Одну свободную койку предложили Владимиру Петровичу, и он быстро уснул.

Представьте себе, на другой день не было дождя! Встало солнце, и лучи его не только касались листвы, но и высушили землю так, что даже воспоминания о вчерашнем ливне не осталось. И была охота на уток, и было новое застолье, и были новые разговоры…

СКВОРЦЫ ПРИЛЕТЕЛИ



онечно же я назвал его Бест, что в переводе с английского означает «лучший». Но кто из охотников зовет свою собаку полным именем? И Бест стал Бесом. Шустрый и агрессивный, как все молодые ягдтерьеры, он достался мне случайно. Жена знакомого охотника поставила мужу условие: или она и будущий ребенок, или эта четвертая после двух лаек и спаниеля собака в их двухкомнатной городской квартире. Он выбрал жену из-за будущего ребенка, а полугодовалого щенка предложил мне.

В день открытия, задержавшегося на неделю из-за жары, дом был наполнен радостными возгласами, скулежом собак, предчувствовавших веселье, топотом болотных сапог и трубными звуками, которые нет-нет кто-то выдувал в стволы, подражая охотничьему рогу.

— Собак перед охотой не кормить!

— В стаю!

Разговоры и смех вспыхивали и погасали.

Потом весь день мы бродили по болотам и гривам, поросшим молодым сосняком, стреляли дичь и черпали болотными сапогами вонючую илистую жижу. Собаки работали азартно, поднимая из камышовых крепей то куропаток, то болотных курочек, то уток. За подбитым чирком Бес плавал с наслаждением. Бросался по выстрелу и прыгал в воду, стараясь первым добраться до дичи, разбросавшей перья среди нефритовых листьев-блинов и белоснежных цветов кувшинок.

Домой мы возвращались измотанные, в полной темноте, узнавая дорогу по очертаниям кустов. Бесшумные совы кружили над нашими головами, закрывая собой на мгновение звезды. Стрекотали сверчки.

В наступившие за открытием дни покоя дом опустел.

Жаркий поначалу август вдруг пролился дождем и уж не смог остановиться. Казалось, что моросящая эта тоска никогда не кончится теперь. По черным дощатым заборам темнел хмель мокрой листвой, среди которой светились неоновым светом его нежные шишечки. Птицы молчали.

— Тишшшшшина, тишшшшшина, — нашептывал дождь.

— Слууууушай! Слууууушай! — изредка нарушал эту тишину, доносившийся с Волги, жалобный плач нефтеналивных барж-самоходок.

Выгуляв с утра собак, я затапливал голландку с белой потрескавшейся штукатуркой и читал, сидя в кресле около нее, репортажи с полей сражений Балканской войны в старых журналах «Нива». В них было много фотографий и цветных репродукций с картин не известных мне авторов. С прожелтевших страниц на меня смотрели одухотворенные лица солдат и генералов, артистов и писателей, художников и политических деятелей величайшей в мире страны — моей родины. Но мне казалось, что это вовсе не моя страна, а совсем другая, незнакомая, которая где-то есть и сейчас. В нее только нельзя попасть.

Завтракали мы почти всегда творогом из марли, с которой капали мутные белые капли в голубую мисочку с облупившейся по краям эмалью. Я снимал с отстоявшегося молока сливки и мешал их с творогом. Бес вылизывал свою плошку до блеска, вымазывая при этом себе все «жало», как брат называл его вытянутую темношерстую мордашку.

Порой ветер разгонял мрачные тучи, и небо становилось однообразно серым. В такие часы из окон комнаты было отчетливо видно кладбище старых барж и колесных пароходов в затоне, на той стороне Волги. Белые пятна «Ракет» и «Метеоров» беззвучно и размеренно, как спутники на ночном небе, двигались по сизой полосе реки и приставали к невидимой пристани в заливных лугах. Пристань пряталась за яблоневыми деревьями. Когда-то какой-то купец засадил заливные луга яблонями. Говорят, он сделал на своих яблоках капитал. Но все это было в той, другой России, в которую нельзя попасть. Сад давно выродился, но продолжает плодоносить. Иногда, бродя по лугам и стреляя шустрых дупелей и бекасов, мы рвем желтые с красным бочком яблоки и жуем их нестерпимо терпкую и горько-сладкую мякоть.