Страница 2 из 119
Но Гете действовал в стране, где не было силы, способной покончить с феодализмом. Ни один призыв к изменению социального строя не находил должного отклика в условиях раздробленной Германии. Немецкое бюргерство, убежденное в своем бессилии, страшилось революционного союза с народными массами, шло на сделку с феодализмом, предпочтя революционному действию путь беспрерывных компромиссов и половинчатых решений, иначе — «прусский путь» капиталистического развития, как назвал его В. И. Ленин. Подавленный таким оборотом исторических событий, Гете тоже пошел на некоторое «примирение»…
Отчасти именно потому, что Гете был натурой активной, волевой, он не мог довольствоваться только мечтами о далеком светлом будущем, которое, быть может, когда-нибудь и осуществится, но без его участия, когда он, Гете, уже «попадет в яму, бог весть кем вырытую, и будет считаться ничем». Нет, ему хотелось уже теперь возможно больше влиять на ход жизни, и раз действительность не могла быть радикально перестроена, то влиять на нее, найдя себе место в существующем обществе. Только в этой связи можно понять поступление Гете на службу к веймарскому герцогу Карлу Августу. Отъезжая в Веймар, поэт лелеял надежду добиться решительного улучшения общественного уклада хотя бы на малом клочке немецкой земли, во владениях молодого герцога, с тем чтобы этот клочок земли послужил образцом для всей страны, а проведенные на нем реформы (отмена крепостных повинностей и феодальных податей, введение единого подоходного налога, который бы распространялся на все сословия, и т. д.) стали бы прологом к общенациональному переустройству немецкой жизни.
Надежды эти, как известно, не оправдались. По настоянию веймарского дворянства, Карл Август приостановил начатые реформы.
Перед лицом такого крушения своих заветных планов Гете не мог не ощутить всей бессмысленности своего дальнейшего пребывания на веймарской службе. «Не понимаю, — писал он тогда близкому другу, — как это судьба умудрилась припутать меня к управлению государством и княжескому дому!.. Меня уже не удивляет, что государи большею частью так вздорны, пошлы и глупы… Я повторяю: кто хочет заниматься делами управления, не будучи владетельной особой, тот либо филистер, либо негодяй и дурак». Политические несогласия с герцогом, придворные дрязги, отвращение к ничтожному веймарскому обществу побудили Гете бежать в Италию. Правда, он вскоре идет на компромисс, после двухлетней отлучки возвращается на службу к Карлу Августу, но уже только в качестве советника, ведающего делами просвещения.
Лишь в связи с крушением его политических надежд можно понять новый этап в творчестве Гете, его переход к классицизму. В отличие от ранних мятежных его творений, призывавших к безотлагательному переустройству немецкой общественной жизни, произведения Гете его классической поры отмечены печатью отказа от мятежа. «Не для свободы люди рождены», — восклицает его Тассо.
Обращаясь к формам античного искусства, насаждая новый классицизм у себя на родине, Гете стремился отнюдь не только к созданию «автономной области идеальной красоты», но и к тому, что впоследствии его друг и соратник Шиллер называл «эстетическим воспитанием» человека, заботой о том, чтобы человек «и в этой грязи был чистым, и в этом рабстве свободным».
Но покуда Гете старался преодолеть немецкое убожество «изнутри» (путем «эстетического воспитания»), во Франции разразилась всамделишная революция. Гете отнесся к ней с недоуменным недовернем и даже позднее, уже признав ее благотворное воздействие на развитие человеческого общества, считал «недопустимым и противоестественным», чтобы в его «мирном отечестве были вызваны искусственным путем такие же сцены, какие во Франции явились следствием великой необходимости». Классическим примером страха Гете перед историческим движением, «безвременно» напиравшим на отсталое немецкое общество, может послужить его «Герман и Доротея». Гете не осознал, что высшая цель всемирно-исторического развития, которая рисовалась его воображению — «свободный край», населенный «свободным народом», — может быть осуществлена лишь в результате революционной самодеятельности народных масс.
Но, отклоняя революцию как метод, пренебрегая практикой революции, Гете с увлечением впитывал в себя ее идеологию, наиболее передовые социальные теории, порожденные революцией, — идеи Бабефа, а позднее учение «великих утопистов» — Сен-Симона, Фурье, отчасти Оуэна.
Проникшийся величием передовых идей своего времени, Гете в значительной мере преодолевает и буржуазный индивидуализм, присущий теории «эстетического воспитания» Шиллера, с которым он долгие годы разделял наивную веру в возможность воспитать «гармоническую личность» на почве захолустной полуфеодальной Германии, в рамках существующего общественного строя. Но позднее, в «Вильгельме Мейстере», достижение «внутренней» гармонии ставится им уже в прямую зависимость от возможности внести «гармонию» (то есть справедливый общественный уклад) в общество, в окружающую действительность. Во второй части романа («Годы странствий Вильгельма Мейстера», 1829) подробно описывается хозяйственный строй, который пытаются осуществить Вильгельм и его единомышленники. Социальные идеи, которые высказывает здесь Гете, очень близки к рассуждениям Фурье о «фаланстерах» как о ячейках будущего общественного строя.
«Фауст» занимает совсем особое место в творчестве великого поэта. В нем мы вправе видеть идейный итог его (более чем шестидесятилетней) кипучей творческой деятельности. С неслыханной смелостью и с уверенной мудрой осторожностью Гете на протяжении всей своей жизни («Фауст» начат в 1772 году и закончен за год до смерти поэта, в 1831 году) вкладывал в это творение свои самые заветные и светлые догадки. «Фауст» — вершина помыслов и чувствований великого немца. Все лучшее, истинно живое в поэзии и универсальном мышлении Гете здесь нашло свое наиболее полное выражение.
«Есть высшая смелость: смелость изобретения, — писал Пушкин, — создания, где план обширный объемлется творческой мыслью, — такова смелость… Гете в Фаусте…»
Смелость этого замысла заключалась уже в том, что предметом «Фауста» служил не один какой-либо жизненный конфликт, а последовательная, неизбежная цепь глубоких конфликтов на протяжении единого жизненного пути, или, говоря словами Гете, «чреда все более высоких и чистых видов деятельности героя». Такой план трагедии, противоречивший всем принятым правилам драматического искусства, позволил Гете вложить в «Фауста» всю свою житейскую мудрость и большую часть исторического опыта своего времени.
Самый образ Фауста — не оригинальное изобретение Гете. Этот образ возник в недрах народного творчества и только позднее вошел в книжную литературу.
Герой народной легенды, доктор Иоганн Фауст, — лицо историческое. Он скитался по городам протестантской Германии в бурную эпоху Реформации и крестьянских войн. Был ли он только ловким шарлатаном или вправду ученым врачом и смелым естествоиспытателем, пока не установлено. Достоверно одно: Фауст народной легенды стал героем ряда поколений немецкого народа, и его страшный конец — черт живьем пожирает отважного грешника — не слишком пугал читателей бесчисленных лубочных книжек о докторе Фаусте, в основу которых была положена народная легенда. Читателем, в основном городским ремесленником, молчаливо допускалось, что такой молодец, как этот легендарный доктор, перехитрит и самого черта (подобно тому как русский Петрушка перехитрил лекаря, попа, полицейского, нечистую силу и даже смерть). Одна из этих книжек о знаменитом народном герое попала в руки маленькому Вольфгангу Гете еще в родительском доме.
Но не только крупные готические литеры на дешевой серой бумаге лубочных изданий рассказывали мальчику об этом диковинном человеке. История о докторе Фаусте была ему хорошо знакома и по театральной ее обработке, никогда не сходившей со сцен ярмарочных балаганов. Этот театрализованный «Фауст» был не чем иным, как грубоватой переделкой драмы знаменитого английского писателя Кристофера Марло (1564–1593), некогда увлекшегося странной немецкой легендой. В отличие от лютеранских богословов и моралистов, трудившихся над составлением лубочных книжек для народа, Марло объясняет поступки своего героя не его стремлением к беззаботному языческому эпикурейству и легкой наживе, а неутолимой жаждой знания. Тем самым Марло первый не столько «облагородил» народную легенду, сколько возвратил этому народному вымыслу его былое идейное значение.