Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 118

Я продолжал сидеть на табурета, обнаженный по пояс. Фельдшер всматривался в меня, точно про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться меня спасти, отправив в центральный стационар, мог для себя бесхлопотно снова водворить меня в барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не потворствовал зэкам и лишь в самых крайних случаях назначал лечение в больнице. За попытки «дать отдохнуть» или «набраться сия» взыскивали. Я не очень-то поверил, когда фельдшер сказал, что направит меня в Сангородок. Встал, медленно оделся, даже упустил поблагодарить — так мне было тогда все безразлично, кроме надежды сию минуту вернуться в барак, залечь на свои нары и по возможности теплее укрыться. Днем, пока все на работе, можно воспользоваться одеялом соседа.

Однако фельдшер сдержал свое слово. Спустя несколько дней меня на подводе отправили в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными солнцем сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся в ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо и мягко, как по ковру, телегу не подкидывало на ухабах, а слегка покачивало. Чувствуя себя обреченным, я смотрел кругом, мысленно со всем прощаясь. Было грустно, но как-то не остро, а примиренно. Едва не стало необходимости бороться, цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные впечатления не одолели бы моего безразличия.

Безучастно, как посторонний, отметил отдельные койки, чистое, хотя и застиранное белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной возможности лежать.

Первым встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался тяжелый эксудативный плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды не согрела и не взбодрила; раз не ТБЦ — меня поторопятся подлечить и снова вернут на лагпункт… Вдобавок, изменение условий сказалось сразу: мне стало легче, уменьшились скачки температуры. Я приуныл: вылечат за считанные дни.

Не знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово было все же за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их заключениями. Главврач Сангородка, отбывший детский срок хирург, также из немцев-колонистов, — персона, распоряжающаяся курортами и бюллетенями, назначающая отпуска и отдых по болезни, хозяин целого корпуса для вольнонаемных. Человек политичный и в угождении начальственным женам наторевший, он и заключенным, в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся мне помочь врачи и рентгенотехник Боян Липский обрели в нем молчаливого пособника.

…Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского — и безошибочно поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность — порядочная эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры — приятные, с налетом провинциальной светскости, — выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного льва со склонностью к общественным начинаниям в кружках либерального направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок, жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то, приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого доходягу за уголовника высшей квалификации — медвежатника — и косился в мою сторону несколько опасливо.

— А потом — о капризные начертания судьбы! — пришел ко мне ваш милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже — представьте! — хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это провиденциально, мы станем теперь вашими з… э… Вергилиями, Орфеями, или как там у этих греков… кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и… не отпустим!

Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию, звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно — она сделалась частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней.

Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку — и застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся, снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: «Поешьте, доктор, выпейте чаю», и он молча принимался за еду или брал стакан. Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню.





Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет.

Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о нем, негласно следили. И не уберегли — он вскрыл себе вены. Его нашли истекшим кровью в рентгеновском кабинете.

Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили для выкачивания эксудата, вошел Нестеров — высокий, сутулый, с мешками под глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо — желтое, с кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, — я подумал: «Врачу, исцелися сам!» Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с трудом подбирая слова, произнес: «Рассосалось… жидкости нет. Выкачивать нечего… сам… справился».

Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем, когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей, инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию «лагерных придурков». Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я прямо из больницы попал к нему в кассиры.

После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка показалась раем. Чистота, в бараках — вагонки, то есть двухэтажные сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная — на лагерные мерки кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень многочисленная, без бича лагерной жизни — уголовной рвани.

И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий — ни лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих болотистых лесах туч, комаров — заслонили все печали. Тем более что и режим в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам; одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже сунуть авансик до получки.

Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту — даже не предъявляя пропуска, — до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью Божией…