Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 48

Вечером пришла Тата.

— Можно у тебя посидеть? — спросила она.

— Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.

Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.

— Мне плохо, Гоша, — сказала она.

— Мне самому плохо! — подхватил он. — Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.

— Ты недослушал, — проговорила Тата спокойно, — мне не от вина плохо.

— А что? С Платоновым поссорились?

— Поссорились. Навсегда.

— Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием. — Навсегда?

— Навсегда, — повторила Тата твердо. — И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек… А он… он обокрал меня.

— Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!

— Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.

— За человеческое достоинство не беспокойся, — сказал Гоша. — Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок… Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время, и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина…

— У меня трагедия, а ты про пружины, — вздохнула Тата. — С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие… Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?

— Конечно! — подхватил Гоша. — Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?

— Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.

— Ты. Вот кто. — Голос его дрогнул. — У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.

Она посмотрела на него с испугом.

— Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги. — Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера… Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии… — Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?

Тата встала.

— Выйдешь?

— Какой ты смешной, Гоша, — сказала она печально. — Смешной и глупый.

— Молчи, молчи. Скажи только одно: ты его любишь?





— Я его ненавижу.

— Молчи, ясно… Любишь. Что у вас случилось?

— Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой…» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.

— Жаба? — покачал головой Гоша. — Какая неприятность… Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?

— Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих…

— Опомнись! — завопил он. — Кто это выдумал?

— Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.

— Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза. — Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду…

Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.

— Я тебя вижу насквозь. Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня, наверное, не поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю. Мне надо, чтобы ты знала: ты для меня единственная женщина в мире. И все. И можешь поступать, как тебе угодно.

Он стал осматриваться по-собачьи, куда подевался сухарь, понял, что доел, и продолжал:

— Я понимаю, у тебя неприятности. С Платоновым разрыв. У мамы — жаба. А тут еще жених непротрезвевший. Действительно, комично.

Тата подошла к нему, села рядом.

— Не сердись, — сказала она. — Я считала обязанной предупредить тебя. Ведь ты о Чугуевой книгу пишешь. Слушай же внимательно и не перебивай.

Она обстоятельно растолковала все, что узнала от Мити и от самой Чугуевой, и об опасности, которую Чугуева собой представляет. Рассказ ее подействовал на Гошу примерно так же, как вчерашняя выпивка. Он положил рукопись на подоконник и долго перелистывал страницы от начала до конца и от конца к началу.

— Не может быть! — сказал он наконец. — В моем труде ничего этого нет. Как ты говоришь? Дочь кулака?

— Да, Гоша.

— Последний день Помпеи! Сбежала с поселения? Да как же она посмела?..

— Худо, наверное, там было. Не одна она бежала. На метро свыше двух тысяч чужаков выловили.

— Да как же она посмела от меня скрывать такое безобразие?! Она же знала, что я книгу пишу, пьесу и так далее. Она была у меня раз пять или шесть даже. Я ее чаем поил… Ей известно, что я заявление в Союз писателей подал… Что она, с ума спятила?

Он пошагал по комнате, остановился внезапно.

— Ты понимаешь, что со мной будет? Рукопись заслана в набор.