Страница 5 из 105
месье: ведь он, этот тенорино, теперь причаливал, выпрыгивал на берег, предлагал прокатиться на каноэ,
опробовать спиннинг, жеманничал среди комаров, а мама говорила:
— Как глупо было порвать с Мелизе: они такие милые!
Такие милые, что мне об этом уши прожужжали, и я принялась неотступно следить за ними обоими,
чтобы не оставлять их одних, чтобы противопоставить им свое молчание и враждебность. Конечно, все было
тщетно. Так просто научиться скрытничать. Зимой, как полагается, каноэ исчезло. По весне, после паводка,
одевающего пеной концы стрелолиста, оно не вернулось пугать диких уток. Но мамы все чаще не было дома —
днем, потом ночью; Натали принималась ворчать что-то неразборчивое, а старый Мелизе, проплывая на своей
зеленой лодке, старательно поворачивался ко мне спиной, словно в чем-то меня укоряя.
* * *
Никакого сомнения: им наверняка стоило большого груда уломать старика, который слывет очень
богатым и, должно быть, мечтал об иной партии для своего сына, чем разведенка-бесприданница с двумя
дочерьми и на три года его старше. Быть может, он даже безоговорочно им отказал. Последняя надежда! Я
цепляюсь за нее, несмотря на опубликованное объявление о браке — Нат ходила в мэрию проверить, — тогда
как лодка, теперь уже выплыв на середину реки, приближается на фоне опрокинутого синего-синего неба с
1 Лье равно четырем километрам.
фестончиками кучевых облаков. Мама сидит на корме; Морис Мелизе гребет спиной ко мне; но ветерок, вечно
сминающий водную гладь и так далеко разносящий малейший шепоток, не доносит до меня ни единого слова.
Добрый ли знак эта тишина, может, это признание в неудаче? Или наоборот, им достаточно глядеть друг на
друга без слов? Меня душит ненависть, и я призвала бы Бога или дьявола, чтобы произошло чудо, чтобы этот
щеголь свалился в воду со своим пробором, штучным костюмом и белым воротничком, а я бы вытащила его за
галстук на берег, покрытого грязью и позором.
Но пока я инстинктивно прячусь за рябиной, чтобы не попасться на глаза, лодка, разогнавшись, летит
прямо вперед, даже не покачиваясь. Мне даже не будет дано увидеть, как она ткнется носом! Это животное, в
нужный момент повернув голову, прекрасно выруливает и причаливает, как по маслу. Он уже на берегу,
вытягивает цепь, и мама выходит на цыпочках, боясь застрять каблуком в решетчатом настиле.
— Дай руку! — стонет она.
И обращение на “ты” снова меня распаляет. Ей подают руку! Даже две — придерживая цепь ногой. Она
прыгает, намеренно преувеличивая изящную неловкость. Спрыгивает и застывает рядом с ним, глядя, как он
оборачивает цепь вокруг корня. Она… Как бы это сказать? Она в этот миг — сама красота. Она выделяется на
фоне воды, как египтянка из сказки, вышедшая из зеркала. Она выставляет напоказ свое совершенство: эта
хрупкая дерзость груди, шеи, век, и этот цвет лица, эта свежесть, над которой нависла угроза, подчеркивающая
ее красу. Она говорит:
— Морис!
И Морис разгибается, протягивает к ней руки. И вот они обнялись у меня на глазах, оплели один другого,
слепившись губами — крупный план конца мелодрамы. И я ловлю себя на том, что считаю секунды: раз, два,
три, четыре, пожирая их глазами, — пять, шесть, — выискивая малейший недостаток, некрасивость, — семь,
восемь, — что-нибудь неуклюжее, неверное, неустойчивое, что всегда бывает в окаменевшем поцелуе. Но этот
поцелуй, заклеймивший мою мать тавром чужака, — нечто совершенное, непоправимо удавшееся, — прости
мне это, Господи! — что позволяет ей обмякнуть, повиснуть на руке этого мужчины и не казаться смешной, —
девять, десять, — что окончательно заявляет мне о моем поражении.
Это уже слишком, я больше не вынесу. Я вскакиваю и несусь, как заяц, к дому, к Залуке, которая,
впрочем, тоже не сможет сохранить мне верность. Ведь придет он, жених, со своей Пенелопой. Он войдет, как
хозяин, повесит свою шляпу на крючок; проведет разведку в маминой “голубой комнате” и в моей; с широкой
улыбкой осмотрит это женское царство раскиданного белья, чулок, которые надо заштопать, чехлов с оборками;
усядется в бабушкино кресло, в которое после ее смерти не садился никто; достанет пачку “Кэмела”, и в
гостиной запахнет мужчиной, бриолином, сигаретами. Я бегу, бегу, думая: “Хорошо еще, если однажды в ней не
запахнет затхлостью, если он, новый папочка, не вынудит нас отправиться в Нант гладить его манжеты и
манишки!” Но что это? Я не ослышалась?
— Изабель! — кричат позади меня.
— Иза! — кричат впереди.
Я выбираю второй голос: голос Нат, вышедшей из кухни с Бертой, следующей за ней по пятам. Я
подбегаю к ней, задыхаясь, и могу даже рот не раскрывать. Она тотчас все поняла и, став прямее своей шляпки,
крестится, а волоски на ее подбородке топорщатся, словно кактус.
— Твоя мать приехала! — бросает она моей сестре.
Но Берта на этот раз тоже догадалась. Она уже помчалась в обратном направлении, скачет к реке, как
мячик, с луноподобной улыбкой и рвущимися из груди нежными возгласами. Вот и отлично: Мелизе II получит
заслуженный прием. При виде нашей доброй толстой гусыни он, наверное, возрадуется в своем сердце, что
вступил в семью, оказывающую ему честь и доставляющую удовольствие признать отныне своей эту
очаровательную падчерицу. Какой любовью он окружен! Какое чудное будущее, расцвеченное нашими
пожеланиями! С вечной признательностью бедной полу-вдовы, полу-Руфи, наконец-то спасенной от своих
томлений, с благочестивой преданностью дорогой старой служанки, с дочерними заверениями в моей
собственной нежности — как он будет счастлив! И подумать только, что он об этом даже не подозревает! Я
слышу свое собственное удивленное бормотание:
— Ее еще можно понять. Но его!
Нат, только что перехватившая мой взгляд и, по обыкновению, прочитавшая в нем все, что хотела,
глубоко засовывает руки в карман своего фартука:
— Знаешь, — ворчит она, — влюбленные и помешанные — одного поля ягода. Им рассуждать — что
ослу молиться.
Она секунду помолчала, скроила гримасу и добавила:
— И потом, как недавно сказал кюре на проповеди, один грех накликает другой. Коготок увяз — всей
птичке пропасть.
Я не сразу поняла намека. Странное чувство утончило мою улыбку: да, грех, они будут жить во грехе, и
это тоже хорошо. Я хочу сказать, то хорошо, что ввергает их любовь во зло, что укрепляет мою правоту,
усугубляя их вину. Закон за них, но не более того. Ни сестры, ни настоятель Вэль, ни общественность поселка,
ни даже мэр, который как мэр объявит их “соединенными узами брака”, но, сняв перевязь, как добрый
христианин будет утверждать обратное. Да, вот это и хорошо: то, что, несмотря на слабость мамы к этому
человеку, она никогда не сможет полностью стать его женой, что она моя мать и что грешно любить его,
грешно, ведь так? Грешно, тогда как… Будем же искренни! Я вдруг кажусь себе отвратительной, я не верю
этому. Я кусаю себе губы до крови, словно посмела произнести это вслух. Я спрашиваю шепотом:
— Ведь не думаешь же ты, Нат, что мама…
Натали качнула шляпкой сверху вниз.
— Да, — говорит она, — мне сдается, что твоя мать беременна.
* * *
Если это и на самом деле так, этого почти не заметно. Она, мама, как раз показалась в конце аллеи в
своем жемчужно-сером костюме. Семеня мелкими шагами, она одной рукой приподнимает узкую юбку, а
другой треплет по плечу Берту, которая тяжело скачет рядом с ней, обнюхивает ее, обхватывая лапами, похожая
на большую добрую собаку. Я уже слышу терпеливую присказку, которой мама обычно пытается умерить ее
нежности:
— Ну же, Берта! Тебе уже не два года.
Мориса нет. Получив свою порцию помады, он, должно быть, тотчас уехал, если только, встревожившись