Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 56



Лето 1918 года… Никогда не знали мы более тяжких мук, чем те невысказанные муки, которые мы терпим, выступая на передовые. По фронтовым частям поползли невесть откуда взявшиеся и будоражащие слухи о перемирии и о мире. Они сеют смятение в сердцах, и идти туда стало так невыносимо трудно!

Лето 1918 года… Никогда еще окопная жизнь не была более горькой и ужасной, чем в часы, проведенные под огнем, когда бледные, прижавшиеся к грязной земле лица и судорожно сжатые руки молят об одном: «Нет! Нет! Только не сейчас! Только не сейчас, когда так близок конец!»

Лето 1918 года… Ветер надежды, несущийся над выжженными полями, неистовая лихорадка нетерпения, разочарования, небывало обостренный, трепетный страх смерти, мучительный вопрос: почему? Почему этому не положат конец? И откуда эти настойчиво пробивающиеся слухи о конце?

Здесь так часто появляются аэропланы и летчики действуют так уверенно, что они охотятся на отдельных людей, как на зайцев. На каждый немецкий аэроплан приходится по меньшей мере пять английских и американских. На одного голодного, усталого немецкого солдата в наших окопах приходится пять сильных, свежих солдат в окопах противника. На одну немецкую армейскую буханку хлеба приходится пятьдесят банок мясных консервов на той стороне. Мы не разбиты, потому что мы хорошие, более опытные солдаты; мы просто подавлены и отодвинуты назад многократно превосходящим нас противником.

Мы только что пережили несколько дождливых недель – серое небо, серая, расползающаяся земля, серая смерть. Мы еще только выезжаем, а сырость уже забирается к нам под шинели и под одежду, и так продолжается все время, пока мы находимся на передовых. Мы никак не можем обсохнуть. Те, у кого еще остались сапоги, обвязывают раструбы голенищ мешочками с песком, чтобы глинистая вода не так быстро проникала в них. Винтовки и мундиры покрыты коркой грязи, все течет, все раскисло, земля превратилась в сырую, сочащуюся, маслянистую массу, на поверхности которой стоят желтые лужи с красными спиралями крови; убитые, раненые и живые медленно погружаются в эту жижу.

Огневые налеты хлещут над нами, град осколков высекает из серо-желтой неразберихи редкие, по-детски звонкие выкрики раненых, и по ночам истерзанная плоть человеческая натужно стонет, чтобы вскоре умолкнуть навсегда.

Наши руки – земля, наши тела – глина, а наши глаза – дождевые лужи. Мы не знаем, живы ли мы еще.

Затем в наши ямы студенистой медузой заползает удушливый и влажный зной, и в один из таких дней позднего лета, пробираясь на кухню за обедом, Кат внезапно падает навзничь. Мы с ним одни. Я перевязываю ему рану; у него, по-видимому, раздроблена берцовая кость. Кат в отчаянии оттого, что ранен не в мякоть, а в кость. Он стонет:

– Перед самым концом… Как назло, перед самым концом…

Я утешаю его:

– Почем знать, сколько еще времени протянется эта заваруха! А ты пока что спасен…

Рана начинает сильно кровоточить. Я не могу оставить Ката одного, чтобы сходить за носилками. К тому же я не помню, чтобы здесь поблизости был какой-нибудь медицинский пункт.

Кат не очень тяжел – я взваливаю его на спину и иду с ним назад, к перевязочному пункту.

Мы дважды останавливаемся передохнуть. Переноска причиняет ему страшную боль. Почти все время мы молчим. Я расстегнул ворот своей куртки и часто дышу, меня бросило в пот, а лицо у меня вздулось от напряжения. Несмотря на это, я тороплю Ката – нужно двигаться дальше, потому что местность здесь опасная.

– Ну как, Кат, тронемся?

– Да надо бы, Пауль.

– Тогда пошли!

Я поднимаю его с земли, он встает на здоровую ногу и держится за дерево. Затем я осторожно подхватываю его раненую ногу, он рывком отталкивается, и теперь я забираю под мышку колено здоровой ноги Ката.

Идти становится труднее. Порой слышится свист подлетающего снаряда. Я иду как можно быстрее, потому что кровь из раны Ката уже капает на землю. Мы почти не можем защищаться от разрывов, – пока мы прячемся в укрытие, снаряд уже разорвался.

Решаем выждать и ложимся в небольшую воронку. Я даю Кату хлебнуть чаю из моей фляжки. Мы выкуриваем по сигарете.

– Да, Кат, – печально говорю я, – вот и пришлось нам все-таки расстаться.

Он молча смотрит на меня.

– А помнишь, Кат, как мы гуся реквизировали? И как ты меня спас во время той передряги? Я тогда еще был молоденьким новобранцем, и меня в первый раз ранило. Я еще тогда плакал. Кат, а ведь с тех пор уже три года прошло.

Кат кивает головой.

При мысли, что я останусь один, во мне поднимается страх. Когда Ката увезут в лазарет, у меня здесь больше не останется друзей.

– Кат, нам обязательно нужно будет встретиться, если до твоего возвращения и в самом деле заключат мир.

– А ты думаешь, что с этой вот ногой меня еще признают годным? – спрашивает он с горечью.

– Ты ее не спеша подлечишь. Ведь сустав цел. Может, все еще уладится.

– Дай мне еще сигарету, – говорит он.

– Может быть, после войны мы с тобой вместе займемся каким-нибудь делом.

Мне так грустно – я не могу себе представить, что Кат, Кат, мой друг Кат, с его покатыми плечами и мягкими редкими усиками, Кат, которого я знаю так, как не знаю никого другого, Кат, с которым я прошел все эти годы… Я не могу себе представить, что мне, быть может, не суждено больше увидеться с ним.



– Дай мне твой домашний адрес, Кат, на всякий случай. А вот тебе мой, я тебе сейчас запишу его.

Я засовываю бумажку с адресом в свой нагрудный карман. Каким одиноким я себя чувствую уже сейчас, хотя он еще сидит рядом со мной! Не прострелить ли мне ступню, чтобы не расставаться с ним, поскорей, пока мы одни?

Вдруг у Ката что-то булькает в горле и лицо у него становится желто-зеленым.

– Пойдем дальше, – через силу говорит он.

Я вскакиваю, горя желанием помочь ему, поднимаю его на спину и бегу, как бегают на большие дистанции – неторопливо и размеренно, чтобы не слишком растревожить ему ногу.

Глотка у меня пересохла, перед глазами пляшут красные и черные круги, но я все бегу, спотыкаясь, стиснув зубы, превозмогая усталость, и наконец добираюсь до медицинского пункта. Колени подгибаются, но еще хватает сил свалиться так, чтобы Кат упал на здоровую ногу. Через несколько минут я медленно поднимаюсь с земли. Ноги и руки дрожат частой дрожью, и я с трудом нахожу свою фляжку, чтобы отхлебнуть чаю. При этом у меня трясутся губы. Но я улыбаюсь – теперь Кат в безопасности.

Через некоторое время начинаю различать чьи-то голоса. Путаные обрывки фраз застревают у меня в ушах.

– Ты напрасно так старался, – говорит мне санитар.

Я смотрю на него и ничего не понимаю.

Он показывает на Ката:

– Ведь он убит.

Я никак не пойму, что он говорит.

– Он ранен в голень, – говорю я.

Санитар подходит поближе.

– Это кроме того…

Я оборачиваюсь. У меня все еще темно в глазах, на лице снова выступил пот, он течет по векам. Я вытираю его и гляжу на Ката. Он лежит не шевелясь.

– Он без сознания, – быстро говорю я.

Санитар тихонько присвистывает.

– Да уж мне лучше знать! Он умер. На что хочешь спорю.

Я трясу головой:

– Не может быть! Еще десять минут назад я с ним разговаривал. Он без сознания.

Руки у Ката теплые, я беру его за плечи, чтобы растереть его чаем. Тут я чувствую на моих пальцах что-то мокрое. Вытащив руку из-под его затылка, я вижу, что она в крови. Санитар снова свистит сквозь зубы.

– Вот видишь…

Я не заметил, что, пока мы шли, Кату угодил в голову осколок. Дырка маленькая, должно быть, осколок был совсем маленький, залетевший откуда-нибудь издалека. Но этого оказалось достаточно. Кат умер.

Я медленно встаю.

– Ты возьмешь его солдатскую книжку и вещи? – спрашивает меня санитар.

Я киваю головой, и он передает мне и то и другое.

Санитар удивлен:

– Ведь вы не родственники?

Нет, мы не родственники. Нет, мы не родственники.