Страница 9 из 34
Когда на огороде появлялась первая завязь огурца или зацветал повернувшийся к солнцу подсолнух, мать брала меня, малого, за руку и вела посмотреть на это чудо, и тогда в голубоватых ее глазах собиралось столько радости, словно она была казначеем всей земли. Она первая в мире научила меня любить росы, легкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину, она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в расцветшем подсолнечнике ночует опьяневший шмель. От нее первой я услышал про Калинов мост, к которому до сих пор тянусь мыслями и сердцем…
Забыв меня, мать начинает потихоньку разговаривать с семенами, одно восхваляя, а другое жалея или даже порицая.
— Ой, горох, горох, что же ты прошлым летом допустил к себе червей? — упрекает она отборным горошинам. — Смотри в этом году не делай такого. А ты, боб, почему почернел, что за печаль тебя поедом ест?..
Со двора входит дедушка, он смотрит, что делается на столе, и улыбается:
— Началось бабье колдовство.
— Отец, разве можно такое говорить? — как будто страшится мать.
Ей и до сих пор в диковинку, что дедушка не так держится земли, как своего ремесла.
— Нельзя, нельзя, — сразу же соглашается свекор.
В это время на улице гремит телега и около наших ворот останавливаются невзрачные кони. Дедушка присматривается к крестьянину, слезающему с телеги, и добродушно смеется:
— И мы, если подумать, люди не простые: к нам тоже министры заезжают!
— Какие министры? — сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное.
Дедушка тычет пальцем в окно:
— Видишь вон дядьку в лаптях, что отворяет ворота?
— Вижу.
— Это и есть министр.
— Такое скажете! — смеюсь я.
— Ты не смейся — самого настоящего министра видишь, — уверяет дедушка.
— Говорите! Разве я не читал и не видел в журнале «Нива», какими были министры?
— А о таких не читал, и в журналах их не печатали.
Дед выходит из дома, а за ним выбегаю и я, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если дедушка не придумывает.
Незнакомый крестьянин с умными глазами сердечно здоровается с дедом, интересуется его здоровьем, а дальше речь идет о погоде и озимых, о неизвестных мне людях, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая все несытым глазом смотрит на нас. Нет, с какой стороны ни присмотрись, не похож дядя Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не даст ли тот толк его деревянному плугу.
— Деревянному? — переспросил дедушка.
— А где же железным разживешься? — нахмурился дядя Стратон. — Пошло теперь все железо на смерть человеческую, а на жизнь ничего не осталось.
— Это правда, — вздыхает дедушка. — Где только не лежат наши дети с железом в груди…
— Трех братьев имел и ни одного не дождался с войны. Самый старший в Франции погиб. Но печаль печалью, а пахать-сеять надо.
Мы подходим к телеге, на которой лежит самодельный плуг. И корпус его, и грядиль, и передний скат плуга — все сделано из дерева. Я впервые видел такой странный плуг.
— Жидкая рожь, — по-своему говорит дедушка. Все, что не нравится ему, он зовет жидким или бескорневым. — Разве в вашем селе нет хорошего мастера?
— Такого, как вы, нет. Дай кому-то, так он из дерева наделает щепок, потому-то и приехал к вам.
— Придется пособить человеку, — немного пренебрежительно машет рукой на плуг дедушка. — Лемех и резец найдутся у тебя?
— Лемеха нет, а резец, может, с австрийского штыка сделать? Он из хорошей стали варился.
— Пусть их нечистые на том свете в смоле варят, — кого-то проклинает дедушка. А я знаю, что это касается империалистов и милитаристов, только не знаю, какая между ними разница.
Когда дед пошел в мастерскую искать что-то на лемех, я тихонько сказал дяде Стратону:
— А дедушка, когда вы приехали, хотел посмеяться надо мной… — и замолкаю.
— Как же он хотел посмеяться? — догадался спросить у меня дядя Стратон.
— А вы не будете сердиться, если скажу?
— Да, пожалуй, не буду.
— Он говорил, что вы были министром.
— Таки был министром, — улыбнулся человек и посмотрел на свои лапти.
Я пристально смотрю на него, но не похоже, чтобы надо мной смеялись.
— И где же вы были министром? В Санкт-Петербурге?
— Да нет, немного ближе, — щурится дядя Стратон.
— Тогда в Киеве?
— Нет, еще ближе, — играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, весело разместившихся на зеницах.
— Тогда в Виннице? — совсем разочарованно смотрю на дядю Стратона.
— Еще ближе: в своем селе!
— И что это за мода пошла у взрослых — обманывать маленьких, — говорю я обиженно и, махнув рукой, поворачиваюсь к хате. Но на мое плечо ложится жесткая рука дяди Стратона.
— Подожди, дитя недоверчивое, никто и не думал тебя обманывать. Я сущую правду говорю тебе, парень. Это по столицам жили барские министры, а мы были мужицкими.
— И вы были с ними заодно?
— Нет, мы были против них.
— А во что же вы одевались?
— В то, что имели: одни в кожухи, другие — в сермяги, третьи — в свитки, четвертые — в поддевки. Кто имел сапоги — носил сапоги, а кто и в лаптях ходил.
«Сколько света, столько и чудес!» — сказала бы на это моя мать.
— И за кого вы были? — интересуюсь я дальше.
— За свою крестьянско-бедняцкую республику.
— Она большая была?..
— Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы имели с нами хлопоты: мы никого не пускали к себе, пока нас не разбили. А когда разбили, то леса стали нашей республикой.
— А теперь вы, дядя Стратон, уже не министр?
— Нет, теперь я комбедчик, — весело смеется дядя Стратон.
Таки, видать, он ничуть не горюет, что лишился своего министерского звания, не так, как некоторые сейчас.
С дядей Стратоном мы прощаемся уже друзьями, он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит дом, где собирались все мужицкие министры, а их премьер-министр теперь председательствует — аж в уездном потребсоюзе.
Едва дядя Стратон уехал домой, к нам пришел староста. Дедушка говорит, что он толстый, как гусь осенью, а походку имеет утиную. Вспомнив это, я сразу веселею, а староста, шевеля развесистыми губами, подозрительно смотрит на меня. Дальше, смиренно вздыхая, он сразу начинает жаловаться на тонкое дело — политику. Церковный староста считает себя незаурядным политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил из нее десяток не понятных ни ему, ни людям слов и лепит их, где надо и где не надо. От международностей он переходит на керосин и соль, которых не купишь сейчас.
— То ли при большевиках парадоксально море пересохло, то ли эту соль Антанта по тезисам к буржуазии вывезла? — тюкает и тюкает свое.
Но и дедушка тоже деликатно тюкнул его:
— А вы так сделайте по тезисам: волы — в воз и парадоксально к морю. Там все узнаете, еще и соли домой привезете.
Старосте не нравится, что дедушка перехватывает его ученость, и начинает говорить без нее:
— Поедешь по шерсть, а вернешься стриженым, потому что такое время: нигде нет никакого порядка. Да как он может быть, когда теперь не то что соли — даже народа не стало.
— Да опомнитесь, человече! Зачем вы такие печали высыпаете среди бела дня? — начал дед стыдить старосту. — Где же это, по-вашему, делся народ?
— Спросите об этом у большевиков. Это когда-то все были люди, а теперь стали — кулаки, середняки и нищета.
— А при помазаннике божьем не видели нищеты? Или тогда даже козы в золоте ходили?
— Козы тогда не ходили в золоте, — отводит насмешку староста, — но что было моим, то было моим, а теперь никто не разберет, где мое, где твое, а где наше. Он уже Себастьян комбедчикам нарезал Ильцовщину, то не будет ли ему, как изменится власть, нарезки на одном месте?
— Все может быть, — соглашается дедушка. — Иногда даже за длинный язык бывает сякая-такая нарезка на другом месте.