Страница 25 из 108
Сигналю фонариком и дудочкой попеременно. Немного погодя сквозь бурьян вижу красный свет, мигающий вдалеке. Пока не разобрать, что это — сигнал десантника, глазок на задке автомашины или отблеск пожара. Спешу к нему, мигаю чаще. Огонек начинает отвечать. Мое сердце поет: свой, еще свой!
Уже сговорились и фонариками и дудочками: свой? — свой! Я готов распахнуть объятия и вдруг слышу голос Сорокина:
— Кто?
— Все я, Корзинкин.
— Ты не умеешь ходить, — устало, глухо говорит Сорокин. — У тебя левое плечо лезет в сторону. Забирай вправо!
Опять расходимся. Я забираю вправо, но буквально через полчаса вновь натыкаюсь на капитана.
— У меня, знать, оба плеча фальшивят.
Капитан смеется коротко и печально, будто всхлипывает, потом говорит:
— Отставим. Теперь она, скорей всего, спит.
Опускаю вещевой мешок наземь и сразу чувствую, что способен ходить еще. Говорю об этом Сорокину.
— Ну что ж, походи. А я уходился. — И садится.
Оставляю при себе только автомат, дудочку, фонарик, а все прочее отдаю Сорокину и ухожу.
Бурьян редеет, наконец передо мной поле, уставленное копнами. Прячась за кустом чернобыла, сигналю фонариком в сторону поля. Мне начинают отвечать коротко и неясно, — должно быть, из укрытия. Не решаясь поверить сразу в такую удачу, сигналю капитану. Он отвечает с того места, где остался. Значит, в поле кто-то другой. Но этот другой ведет себя странно: то отвечает мне, то не отвечает, и каждый раз с нового места.
Тогда сигналю Сорокину, прошу о сближении с ним и, получив согласие, иду посоветоваться, как быть дальше. А неведомый выкидывает такой номер, от которого меня бросает в дрожь, — он, поймав сигнал Сорокина, мигает ему. А тот отвечает. Положение незавидное: мы с Сорокиным, видимо, оба попали на немецкую удочку. «Немец» настойчиво мигает, Сорокин отмигивается и — по огоньку видно — идет к нему. На мои сигналы он не отзывается. Сумею ли я предостеречь Сорокина — от этого зависит его жизнь.
Я перехватил его раньше, чем напоролся он на врага. Прикинули так и этак. Нам выползать на поле слишком рискованно, лучше заманить неизвестного в бурьян. И вот, немного окопавшись, Сорокин сигналит, а я, положив палец на спусковой крючок автомата и прячась в бурьяне, несу боевое охранение. Теперь враг может палить сколько угодно: капитана он не достанет, а сам на мушку мне попадет.
Слышим осторожный шорох. Кто-то помаленьку движется к нам, и когда остается два-три шага, мы с Сорокиным в один голос хрипим страшно и дико:
— Стой! Руки вверх!
Следом за этим раздается короткий вскрик и затем плач. Это Полина. Она сидит, откинувшись на свой вещевой мешок, и продолжает всхлипывать. Капитан, сердясь на свое оружие, которое мешает ему, снимает с жены автомат, гранаты, шинельную скатку и повторяет отрывистым шепотом:
— Тссш… тссш…
Когда он берется за вещевой мешок, Полина шепчет:
— Осторожней, не расшиби арбуз!
— Арбуз?.. Какой арбуз?
— Ну, арбуз. С первого дня берегу для вас. Такой звонкий. Наверно, краснущий и сладкий-сладкий.
Полина, не доверяя мужу, сама развязывает вещевой мешок. На свет божий — вернее, на божью тьму — появляется большой шар-арбуз. Мы с Сорокиным несколько раз передаем его из рук в руки. Тяжелый, звонкий, прохладный. Затем Сорокин разваливает арбуз финкой на несколько большущих ломтей, а Полина шепчет:
— Угощайтесь и чувствуйте: для вас берегла.
— Чувствуем, чувствуем, — отзываемся мы.
Арбуз действительно очень сладкий, сахаристый. Мы съедаем и корки: в них есть влага.
— Где ты раздобыла такой? — спросил Сорокин.
— Схватила на лету.
— Не морочь!
— И не думаю. В самом деле на лету. Была еще в парашюте и схватила. Точно.
И рассказывает. Когда она выпрыгнула из самолета в огни прожекторов, ракет и трассирующих пуль, ее обуял такой страх, что она почти лишилась сознания. Пришла в чувство уже около земли, и ей захотелось поскорей упасть, зарыться в нее. Она вытянула руки, и, когда стукнулась о землю, руки угодили на что-то твердое, круглое, холодное. Подумала, что это мина, отбросила ее и закричала от страха. Потом очувствовалась, огляделась. Кругом лежали неснятые арбузы. Сорвала один, прижала к груди: «Ах, мой кругленький, гладенький, миленький! Вот угощу товарищей».
— Вас, чувствуйте!
Сорвала еще арбуз и пошла. Этот другой арбуз съела от жажды.
Похоже, что Полина приземлилась на огороды у той же деревни, что и я. Она слышала собачий лай, стрельбу, взрывы моих гранат. А впрочем, в ту ночь и стреляли, и гранаты бросали, и собаки лаяли не в одной деревне. На учебных занятиях бывало сколько раз — прыгаем быстро один за другим, а приземлимся на площади в четыре-пять километров. Самолет — штука ходкая, а тут еще подмогнет ветер. Наладилась Полина тоже, как и я, к лесу, но из-за большого движения не решилась перейти дорогу и спряталась в копнах. Она видела, как по полю бродили немцы, искали в копнах десантников. Но всех копен не открыли. Однажды два немца проходили совсем близко от Полины. Она слышала, как один уговаривал другого пооткрывать еще копны, а тот упирался: «Найн, найн. Русские не такие дураки, чтобы прятаться здесь».
— И ты снесла это оскорбление? — рассмеявшись, спросил Сорокин.
— Пришлось снести. И потом все время перебегала, переползала из копны в копну. Как видишь, русская дурь оказалась умней немецкого ума.
— Я рассуждал по-немецки, искал тебя не в копнах, а по оврагам, среди бурьяна. Чего ты морочила нас фонариком?
— А вы зачем путали меня? — возразила Полина.
— Мы сигналили между собой.
— Откуда мне знать это? Я думала: немцы.
Светлеет. Надо устраиваться на день. Оставаться в том месте, где мы долго мигали фонариками, опасно, и переходим в другое.
— Можете поспать, — шепчет Сорокин.
— А ты? — спрашивает Полина.
— Останусь в боевом охранении.
— Зачем? Вон какой бурьянище!
— Товарищ Полина, войском командую я. Приказываю подчиняться! — В голосе капитана и шутливое и нешуточное.
Я отползаю немного от Сорокиных и обминаю в бурьяне местечко для сна. Мне хорошо, так хорошо, что я непроизвольно смеюсь от счастья, будто все — война, десант, огонь, страхи, тревоги — кончилось, я чувствую себя как дома, на родине. Это чувство родины идет ко мне от Сорокиных: родина-то ведь в своих, в близких людях.
С таким командиром, как Сорокин, и в огне можно жить. От него всегда веет такой силой, такой уверенностью, таким спокойствием, словно в нем сидит целый гвардейский полк. Он немного старше нас, едва перешагнул за двадцать лет, но вояка уже матерый, бывалый. Прошел всю финскую войну, все отступление до Волги, всю оборону Сталинграда, наступление от Волги до Днепра. Участвовал во многих боях и ни разу не ранен.
У него какое-то особое, удивительное счастье. Однажды в разведке он попал в окружение.
— Руки вверх! — скомандовали немцы.
Немцы подходят ближе, а Сорокин как ахнет гранатами! Сам бежать, и ушел.
В другой раз ему приказали наладить связь с окруженным подразделением. Надо было прорваться по шоссе под шквальным огнем противника. Послал мотоциклиста — убили. Послал другого — убили. Послал третьего — убили. Тогда поехал сам. И прорвался. У мотоцикла выбили шесть спиц, попали в седло, и на Сорокине гимнастерка, галифе, пилотка были пробиты, а на самом хоть бы царапина.
— За все время один только раз сам себя подранил: бежал, споткнулся, и мой автомат заработал. Да и то неудачно, пуля прошла между черепом и кожей, — рассказывает Сорокин с веселой улыбочкой. — Пули от меня почему-то шарахаются: должно быть, слишком пропитался солдатским потом, скверно пахну, как верблюд, который никогда не купается. В пустынях купаться негде. Попробовал меня и голод — в Сталинграде пришлось семь суток подряд воевать без еды, на одной воде.
Сорокин награжден многими орденами и медалями.
Я обмял достаточное местечко, завалился в него и мгновенно заснул, по-солдатски, «как из пушки». Проснулся тоже по-солдатски.