Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 81

Тяжело топая ботинками, пробежали двое солдат в камуфляже, в точно таких, как у того офицера, кепках. Один нес в руке деревянный ящичек цвета хаки, другой был в наушниках и с антенной. А она, если бы даже захотела спросить, ни имени, ни фамилии его не знала, и кто он — лейтенант, капитан, майор? — как-то не догадалась глянуть на погоны, а может, ничего на них и не было.

— Какие у вас красивые глаза! — сказал массовик. — Такое в них сейчас выражение…

— Это вечер хороший, Игорь Петрович. Море, звезды, цикады южные…

— Да нет еще никаких цикад. Холодно. Вы просто себя недооцениваете.

А она подумала, где-то она это читала — когда нечего похвалить, женщине говорят: какие у вас красивые глаза.

Опять, как в прошлые вечера, он стал подробно рассказывать о своих обстоятельствах, то и дело поправляя себя в ничего не значащих мелочах: «Нет, вру!» Он устроился на сезон в этот санаторий, это счастье по нынешним временам: еда, жилье — все бесплатное, а деньги он отсылает теще.

Вновь мимо них, но теперь обратно, пробежали солдаты, один — с ящичком, другой — в наушниках, у каждого в вырезе на груди — треугольник тельняшки. Она посмотрела им вслед и спросила вдруг жестко:

— Ну, а жить дальше как думаете?

Пенсионеры по удешевленным путевкам, тетки в платках, и он перед ними кувыркается. Некоторое время шли молча. Море отсюда не было видно, но слышен был шум неумолчный, и хорошо дышалось соленым ветром.

— Живут же птицы небесные, — сказал он.

— А почему вы согласились сниматься? — спросила Изабелла. — Из любопытства? Кино всех притягивает.

Офицер-десантник, он был выше ее на голову, поинтересовался:

— А кино-то будет?

— Обязательно будет! Этот режиссер такой пробивной… Он, может, и не очень талантливый, талантливые вон без дела сидят, а у него обязательно фильм выйдет на экран.

— Ну, значит, что-то останется, — сказал он, помолчав. Ногу он поставил на бетонный куб, обросший водорослями, локтем оперся о колено, курил, смотрел на море. Когда дым относило в ее сторону, она вдыхала его: такие сигареты курил ее брат.

Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.

— Ну что, зайчишка серый? — спросил он. — Озябла?

И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:

— К тебе пойдем?

И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.

У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть — и отлетит, все произошло молча и быстро. Она была как деревянная, ничего с собой поделать не могла. Потом лежали рядом под байковым одеялом, она старалась не коснуться его ледяными ногами. Он закурил и при свете газовой зажигалки увидел, что в глазах у нее слезы. Этого еще не хватало, не девочка. Он курил, давая время высохнуть слезам, потом начал одеваться, подымая с пола брошенное в спешке. Попадались ее вещи, он вешал их на спинку стула, ох, лучше б не видеть этого.

Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил.

Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали.

Всю душу выплакала.

А чудились ей в юности бунинские женщины: любящие, любимые, такие красивые, благоуханные, чудный свет их глаз, легкое дыхание. Мысленно она примеряла на себя их жизнь. Представить невозможно, что их нет, а есть только то ужасное, что остается в земле. И этим все заканчивается? Но она же видит их, видит, стоит зажмуриться, и они живы.

На следующий день она не пошла на съемки: заболела, мол, голова раскалывается.

За ней присылали, ассистент сам прибежал, заполошный:

— Я прошлый раз с верхотуры сорвался, позвоночник повредил и то себе не позволил.





А у нее, видишь ли, голова! Тебе что, ей думать?

Она плеснула в него водой из стакана. Ушел, отряхиваясь.

Со съемочной площадки изредка доносился резкий в мегафон голос режиссера, иногда допахнет вдруг: «Взвейтесь соколы орлами…», и жалостью к себе и болью сожмет сердце.

Вечером пошла к старухе Клавдии Петровне чай пить. Удивительная бабка. Самый сложный грим — это она, урода превратить в красавца — пожалуйста. Но что она с собой сотворяет, свежий человек, впервые глянув, может остаться заикой на всю жизнь.

Пили чай, разговаривали. Вот живет же одна, ни мужа, ни детей, впереди светит ей в лучшем случае Дом для престарелых актеров, жизнь доживать. А веселая.

Хотелось спросить, кто сегодня гримировал его, да что спрашивать, Валькина кровать вон застеленная стоит, она, двухметровая баскетболистка в прошлом, как раз ему под стать. Клавдия Петровна раскинула было карты погадать, судьбу предсказать, но Изабелла смешала их: все она про себя знает, только расстраиваться зря.

В пустом небе, засвечивая вокруг себя ближние звезды, сияла полная луна, и бескрайнее море, облитое лунным светом, вздымалось к невидимому горизонту. Луна и сопровождала ее, а на земле, на белой известковой дороге, короткая ее тень, не отставая от ног, шла вместе с нею.

В хозяйской половине занавешенные окна тепло светились, ее окно было темно. Она вошла в тень дома и вздрогнула: на порожках крыльца сидел он, сидел и смотрел на нее.

— Заморозила ты меня, Изабелла. — Он поднялся во весь рост и с земли показался ей огромным. — Хоть бы сказала, куда ключ кладешь, брать у тебя, кроме капиталов, нечего.

Она онемела в первый миг: не от испуга, от нежданной радости:

— Вы как раз на нем сидели.

И достала из-под половика ключ.

— Выходит, охранял.

Она зажгла свет, закрыла занавески, все время чувствуя его за спиной.

— Однако замерз. У тебя выпить нечего? И я не догадался. Может, чаю согреешь?

— А хотите компоту? Они тут больше компоты пьют, а не чай. Я у хозяев несколько банок взяла.

Из-под стола на стол она поставила трехлитровую стеклянную банку:

— Персиковый. Еще есть грушовый.

Сладкими от персикового компота губами он крепко поцеловал ее в губы:

— Обидел? А ты не обижайся. Я не умею обижать.

Сердце у него билось мощно и ровно, постепенно успокаиваясь, и она слушала разгоревшимся ухом, лежа у него на руке. И в темноте тихо разговаривали. Ей хотелось расспросить его, но спрашивал он, она отвечала. Потом говорила только она: как забежал брат прощаться. Их часть стояла под Москвой, и служить ему оставалось полгода лишь. Хорошо хоть они обе дома были: и мать, и она. Сказал, писем от него долго не будет, перекидывают их куда-то в тайгу. Мать первым делом накормила и, собирая его в дорогу, говорила, вовсе потерявшаяся: «Ты уж, сынок, служи-старайся, может, раньше отпустят». А он рассмеялся: «Это, мать, заключенных в лагерях, уголовников раньше срока отпускают, такая у них льгота. А в армию попал — будь добр!..»

— И так он меня поцеловал: «Ничего, ничего, сестренка!» — я сразу беду почувствовала. Может, знал, что отправляют в Афганистан, или сердце подсказало.

Поцеловал, будто расставался навек. Он меня вообще сильно жалел. И ни письма, ни весточки. Сколько ни добивались, никто нигде ничего нам толком не сказал.

Начальников с большими звездами, какие в плен попадали, выкупили за деньги, за оружие выменяли, чтобы этим оружием наших убивать. А солдат — что? Кому он нужен?

Вот показали недавно по телевизору… Эти, как их? Моджахеды, что ли? Афганцы, в общем. Отпустили одного на свидание с матерью. Он и на русского уже не похож.

Черный, борода, как у них, одет во все ихнее: жилетка какая-то, рубашка ниже колен. Родная мать узнает его и не узнает: «Ты почему по-русски плохо говоришь?»

— «Я двенадцать лет по-русски не разговаривал». И не остался: у него там жена, дочь. Улетел обратно в пески, в дикость ихнюю. Господи, уж хоть бы так! Жив бы только.