Страница 3 из 162
Этот «договор» не только имел серьезные последствия для последующей биографии Пушкина, но и наложил отпечаток на восприятие его облика мемуаристами. Весьма существенным обстоятельством здесь было то, что детали разговора Пушкина с царем никому не были известны.
Все это обнаружится несколько позже. Сейчас же начинается, по выражению современников, «коронование поэта», восторженный прием его литературной Москвой, о котором в один голос говорят все без исключения участники этого торжества. Первыми, кто приносит ему дань поклонения, оказываются молодые литераторы, называвшие себя «любомудрами» — «философами», — Веневитинов, Шевырев, Погодин, — уже составляющие к этому времени особый кружок. Это литераторы и эстетики в широком смысле; их отправная точка — немецкая романтическая философия, прежде всего — учение Шеллинга. На этой основе они стремятся строить универсальную философию истории, литературы и искусства. Подобно своим учителям-теоретикам, они полны интереса к народному творчеству, к пластическим искусствам и таинственному языку музыки. Пушкин казался воплощением их эстетических мечтаний — жрец «высокого» в поэзии, автор историко-философского «Бориса Годунова», ценитель и знаток народной поэзии. Первоначальный интерес был острым и взаимным, журнал «Московский вестник» с участием Пушкина закрепил начавшуюся связь.
Из этого круга идет основная масса воспоминаний о пребывании Пушкина в Москве в 1826 году. Совершенно понятно, что исключительную роль в них играют впечатления от первого знакомства. Среди этих впечатлений повторяется одно, проходящее как сквозной, устойчивый мотив: суеверие Пушкина, его вера в предчувствия и приметы.
Это не вполне обычно. Что-то произошло в 1825-1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря, и вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, заставив задним числом переставлять последовательность событий так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.
Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность.
Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их. Если мы уберем облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях. Освобожденный, прощенный Пушкин, «императорский Пушкин», обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла. Он мрачен и тоскует — в дни своего «коронования» — и проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Но и в самом рассеянии то сознательно, то подсознательно он возвращается к одной тревожащей его теме. Накануне казни Рылеева и его товарищей, — записывает бесхитростный В. Ф. Щербаков, — он видит во сне, будто у него выпало пять зубов, — дурная примета, несчастье, потеря близких.
Он говорит Вульфу, что намеренно написал в официальной записке не то, чего «хотели», потому что нельзя пропускать случая сделать добро, а с Погодиным разговаривает о «Буре» Шекспира, трагедии, где есть «аллегория». В «Буре» идет речь о милости к цареубийцам.
Тем временем слухи о прощенном и обласканном Пушкине делают свое дело. Произносится слово «лесть», «ласкательство» и даже «шпионство перед государем». Эти слухи, вспоминал Шевырев, были причиной отъезда Пушкина из Москвы.
Здесь была не просто клевета и не только она. Во все времена историческому лицу сопутствует социальная репутация. Рядом с подлинным человеком живет, как отделившаяся от него тень, его облик, созданный современниками, представление о его личности и о его общественной роли. Если оно резко расходится с объективным смыслом его деятельности, потомкам приходится восстанавливать историческую справедливость. Социальная репутация Пушкина создавалась разными людьми и из разных побуждений — и по добросовестному заблуждению, и намеренно, потому что начиная с 1826 года он попадает в сферу политической и литературной борьбы.
Чтобы читать воспоминания о Пушкине 1830-х годов с нужным в этом случае историческим поправочным коэффициентом, следует представить себе обстановку, в которой разыгрываются события.
Впервые после шестилетнего перерыва он становится активным участником литературной жизни, которую видит воочию. До сих пор в столицах знали почти исключительно творения, а не творца. Погодин, Кс. Полевой с напряженным интересом вглядываются в Пушкина, которого они видят в первый раз в жизни; они оставляют нам его портрет — с некоторым разочарованием, потому что великий поэт должен иметь канонический «поэтический» облик. Но ведь то же самое должно было происходить и с самим Пушкиным. Для него 1826-1828 годы — время первоначального знакомства с новыми или почти новыми людьми, пришедшими на смену тем, кого он знал шесть лет назад. Из лицейского кружка вырваны Пущин и Кюхельбекер. Умер Карамзин — и рассеялось «арзамасское братство». Нет Тургеневых, они за границей. В ссылке Ф.Глинка, в деревне Катенин. Далеко Бестужев, нет Рылеева.
На литературной авансцене — иные люди, едва знакомые, иногда вовсе незнакомые.
Мы мало придаем значения тому, что в 1826-1830 годах Пушкин впервые увидел в лицо Погодина, Шевырева, Полевого, Надеждина, Булгарина — всех тех, кто определял в это время литературную жизнь обеих столиц. Между тем это крайне важно, потому что дело шло не о случайной встрече светских знакомых.
Для Пушкина «порвалась связь времен», нужно было входить в круг новых отношений, литературных и общественных, где ему предстояло играть одну из главных ролей.
Когда прошел период первого «узнавания», обнаружились внутренние центробежные силы. Ни по направлению своих литературных интересов, ни по характеру литературного воспитания Пушкин и «любомудры» не подходили друг другу. Основой литературного и философского сознания Пушкина было просветительство; «любомудры» были «романтиками» немецкого образца. Пушкина раздражает «немецкая метафизика», «любомудров» — «вольтерьянство» — скептицизм к религии и философии; вообще Пушкин для них — недостаточно учен и недостаточно философичен. Расходятся и конкретные оценки — взгляд на поэзию Баратынского и многие другие.
Еще ранее, в Михайловском, Пушкин охладел и к журналу Полевого — здесь шли подобные же эстетические демаркации и уже намечался социальный конфликт.
Возможно было сотрудничество, союзничество, но это не была единая литературно-общественная группа.
Пушкин начинает искать «свою» группу, «свою» среду.
«Своей» средой была та, которая формировала Пушкина и с которой он был связан единством литературного воспитания и сотнями незримых нитей, вплоть до бытовых.
Это были Лицей и «арзамасское братство».
«Арзамас» — это были Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев.
От Лицея остался в Петербурге Дельвиг и его кружок, в который уходит Пушкин, как в убежище, и начинает заботиться о том, чтобы кружок получил достойную литературную трибуну.
Весьма интересно при этом, что сам Пушкин выступает здесь объединяющим началом. Лицей и «арзамасцы» — два разных круга, и это как нельзя лучше показывают воспоминания, исходящие от них. Плетнев очень мало знает об «арзамасских» связях Пушкина; Вяземский, и даже А. И. Тургенев почти ничего не могут сказать о Лицее; Вяземский постоянный «спутник» Пушкина, познакомился с Дельвигом — ближайшим его другом — поздно и не сошелся коротко. Еще большая грань — биографическая, психологическая — отделяла Вяземского и Жуковского от Плетнева.