Страница 4 из 8
Нужно было торопиться, отступление продолжалось. Женщины, следующие за американскими солдатами, завернули мертвую Джин-Хо в армейское одеяло, смыли с ее лба остатки крови и грязи. Фишбейн и друг его Дуглас Селаро вырыли могилу. Люди смотрели на Фишбейна, и он понимал, что времени нет и что все они ждут, когда он простится с женой. Он поцеловал ее и отвернулся, могилу засыпали. Джин-Хо под землей не осталась надолго. Она почти сразу ушла в облака. Он чувствовал это.
На следующий день после ее смерти Герберт Фишбейн был ранен в левую руку осколком. В госпитале рука загноилась, он начал гореть, задыхаться и бредить.
…В Царское Село пришли люди, такие, как он и как все его близкие, но их называли не «люди», а «немцы», и бабушка ночью, считая, что Гриша давно крепко спит, бормотала: «Не бойся, теперь ты Нарышкин по всем документам. Никто не продаст тебя, слышишь? Не бойся». Она еще что-то шептала, шептала, хотя ее не было больше в живых, и он все пытался понять: как же так? Какая-то женщина в белом халате держала ладонь на его мокром лбу, и он узнавал эти руки – Джин-Хо! Джин-Хо так же гладила лоб его, волосы, когда он лежал внутри черного пламени, и медленно, медленно черное пламя съедало ему шею, голову, спину…
4
Через два месяца Фишбейн вернулся в Нью-Йорк. Левая рука еще не подчинялась ему как следует, и для того, чтобы она стала подвижной и живой, как прежде, он купил скрипку в магазине старых вещей и начал учиться играть. Пришлось взять несколько уроков у старой одинокой еврейки, которая, боясь того, что ей не поверят, и краснея от одной мысли, что ей не поверят, сказала Фишбейну, что до войны работала концертмейстером в одном из престижных оркестров. Может быть, она говорила правду, но сейчас это уже не имело никакого значения, потому что учила она плохо, нервничала, никак не могла объяснить самых простых вещей, и в конце концов он бросил эти уроки и принялся заниматься самостоятельно. Фишбейн был один в целом свете и заботился о себе сам. Нужны были деньги, и он стал, меняя одну работу на другую, искать ту, которая сможет обеспечить ему нормальное существование. Бедность представлялась ему унизительной, а люди, которые, дотянув до седых волос, продолжали биться как рыбы об лед, ища, где бы можно урвать лишний доллар, его удивляли. Он выжил в России, он выжил в Корее, живым возвратился в Нью-Йорк – для чего? Ведь не для того, чтобы жить здесь, как нищий. И женщины были почти безразличны. Джин-Хо, Драгоценное Озеро, девочка, с ее безотказной и нежной любовью, на сердце оставила словно зарубку, как люди порой оставляют на дереве, и дерево помнит того, кто оставил.
Он любил хорошо одеваться – это передалось от Нарышкиных, которые были большими франтами, – и в воскресный день, второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, когда как-то особенно радостно и высоко стояло солнце в небе и стали слегка распускаться магнолии, отправился просто гулять по Манхэттену. Высокий, большой, черноглазый, красивый, в ярком галстуке и темно-синем твидовом пиджаке, Фишбейн был старательно причесан на косой пробор, и ноги его в остроносых ботинках летели, почти не касаясь земли.
Огромное здание магазина «Стейнвей и Сыновья» на пятьдесят седьмой улице вдруг словно бы притянуло его к себе, и, открыв массивную дверь, он очутился в совершенно пустом зале с высоким куполом расписного потолка и люстрой, свисающей всей своею тяжестью и ярко блестящей огнями. Шагах в десяти был раскрытый рояль, его золотило горячее солнце сквозь все окна сразу, и, мощный, прекрасный, он словно бы знал, что никто посторонний к нему не притронется без разрешения. Фишбейн не притронулся. Громко вздохнув, он поднял глаза к потолку и увидел на нем бело-синих слонов, нимф, тигров и даже Венеру, богиню в прозрачной сорочке. Тогда он опять почему-то вздохнул. В ответ на его вздох с мягкого дивана, над которым висел портрет русского композитора Сергея Рахманинова, поднялся и направился прямо к Герберту Фишбейну толстый и рыжеволосый, в круглых очках, человек, на полных губах которого было столько приветливости, что, даже и не улыбаясь, они моментально смягчали любого.
– Интересуетесь инструментами? – бархатным и ласковым голосом спросил он Фишбейна и тоже слегка поглядел в потолок.
Фишбейн закашлялся от смущения. Может быть, это был хозяин или главный управляющий. Скорее всего, управляющий, да.
– Воды? Чашку чаю? – спросил он и вздрогнул ресницами. Очки его вдруг запотели слегка.
– Спасибо, – ответил Фишбейн. – Не хочу. Я не музыкант. К сожалению. Правда, немного играю на скрипке. Немного.
– Акцент у вас, друг мой. Поляк?
– Нет, еврей. Еврей из России.
– Ну боже мой! Я идиот, извините! Конечно. Акцент у вас русский, а вовсе не польский. Я их всегда путаю. А на фортепиано играете?
– Нет. – Фишбейн погрустнел и немного смутился. – А где мне держать инструмент? Вся квартира: два шага вперед и два шага назад. А скрипка намного удобней. С ней просто: в футляр положил и пошел.
Рыжеволосый между тем внимательно присматривался к нему. Что-то, видимо, привлекло его в облике смуглого Фишбейна.
– Работаете? – поинтересовался он.
– Учиться хотел бы, – ответил Фишбейн. – Да некогда все. Конечно, работаю.
– А что вы умеете?
– Я? Мало что.
– Не верю, не верю! Вы не воевали?
– Да, я воевал. – И Фишбейн покраснел. – В Корее. Недавно вернулся.
– Хотите работать у нас?
Ласковые глаза в золотой оправе остановились, ожидая ответа.
– Кем? Грузчиком? Я ничего не умею.
– Зачем же вам грузчиком? Нет, продавцом.
С заколотившимся под твидовым пиджаком сердцем, он представил себе, как нимфы, слоны и Венера в сорочке, и этот рояль, неприступный и мощный, и весь этот зал, и Рахманинов в раме, – все будет его.
– У нас не торговля, у нас целый мир. Вы встречаете человека, и между вами начинается особое общение. Предлагаете ему взять, скажем, ноту «ля» на этом рояле. – Его собеседник осторожно притронулся пухлым пальцем к одной из клавиш. – И вместе слушаете, как она звучит.
Хрупкое «ля» достигло высокого купола и растворилось.
– А почему вы мне предлагаете эту работу? – испуганно спросил Фишбейн.
– Мне кажется, вам подойдет. По виду вы сильный, а вот что внутри? Не знаю. А музыка знает. Про силу и слабость. – Он помолчал, ласково глядя на Фишбейна. – А, кстати, я ведь не представился. Зовут меня Майклом. Майкл Краузе.
Фишбейн покраснел так сильно, что корни кудрявых волос стали мокрыми.
– Я знаю, о чем вы подумали, – вздохнул Майкл Краузе. – Я родился в Нью-Йорке, и мой отец родился в Нью-Йорке, и даже мой дед родился в Нью-Йорке. Мой дед чувствовал себя американцем, хотя носил немецкую фамилию, и мой отец чувствовал себя американцем, хотя носил ту же фамилию, и только я, представьте себе, чувствую себя немцем, потому что после войны ко мне в любой момент может подойти юноша, вроде вас, и покраснеть так, как сейчас покраснели вы.
Фишбейн отвел глаза и поспешил сменить тему.
– Вы, наверное, музыкант?
– Я был музыкантом, – опять вздохнул Краузе. – Шесть лет назад меня уволили из оркестра.
– Почему?
– По некоторым сугубо личным обстоятельствам.
Через неделю началась новая жизнь. Кроме Краузе, который действительно оказался управляющим и в основном разбирался с документами, в магазине работали пять продавцов. Посетителей было немного. Иногда Фишбейн проводил целый день, сидя на диване под портретом Рахманинова или добросовестно вытирая пыль с гладкой поверхности роялей. Ему не было скучно. Краузе не соврал: в этом прохладном дворце с золотоглазыми тиграми над головой была изолированность, отрешенность. Душа Фишбейна отдыхала, может быть, впервые в жизни. Платили ему немного, но все-таки лучше, чем в тех конторах, где он работал прежде, и, кроме того, фирма «Стейнвей и Сыновья» обеспечивала своих работников бесплатными билетами на концерты.