Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 170

В комнате первого этажа Теодор сбросил его как мешок на постель, которую юный предатель устроил себе возле очага.

Фирмен упал на своё ложе, и при последних отсветах огня видно было, как плечи его вздрагивают от рыданий — он плакал от стыда и отчаяния, прижимая кулаки к разбитой губе, к болевшему подбородку, пряча глаза…

— Слушай и запомни хорошенько, что я тебе скажу, негодяй!

Не смей отсюда вылезать до утра. Слышишь? До утра! А не то я выпущу тебе кишки и уши отрежу. Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая! Понял?

Теодор осторожно стал подниматься по лестнице и, останавливаясь, прислушивался. Слух у него был тонкий, и он отчётливо улавливал раздававшиеся во мраке приглушённые короткие всхлипывания Фирмена. В коридоре второго этажа он уже перестал их различать… На чердаке по-прежнему спал как убитый Монкорни скрип двери, ни шаги товарища не нарушили его доверчивого сна. А Жерико сел в темноте на тюфяк и долго вслушивался в глубокую и обманчиво спокойную тишину, пытаясь угадать по лёгким шорохам движения людей, дышавших в этом безмолвном доме. Потом тихонько вытащил из кармана нож, которым кузнец подрезал копыто его лошади. Положил нож на пол. Стальное лезвие блестело. Теодор смотрел на него. И долго не отводил взгляда. Очень долго. Рукам было больно — ведь он колотил противника изо всех сил, — но боль эта вызывала в душе чувство удовлетворения, ибо свидетельствовала, что он задал мерзавцу основательную трёпку. Сабля лежала рядом, на тюфяке, и иногда Теодор дотрагивался до неё. Он грезил о чем-то с открытыми глазами, а в оконце теперь глядела на него луна. Как будто он все ещё был в лесной чаще, слышал смутный гул голосов, а потом — удивительные, небывалые речи или внезапный звонкий выкрик… Все было теперь не таким, как прежде. Мир стал другим… гораздо богаче и гораздо страшнее… мир, какого он раньше не знал… И столько в нем было крутых поворотов, и огней, и бездн. Вот она — жизнь. Он все повторял: «Жизнь». В это опьяняющее слово вмещалось все на свете и, переполняя его, переливалось через край вместе с образами, возникшими перед ним в эту ночь, такую необыкновенную ночь, и вместе с этим лунным сиянием, заливавшим кровли домов, и вот с тем жалким существом, что рыдает и всхлипывает там, внизу.

И вдруг сон навалился на Теодора, схватил его за плечи, повернул, как ребёнка, бросил на жиденький тюфяк, и он даже не почувствовал жёстких досок пола.

Он не слышал, как заскрипела входная дверь, как поднимались по лестнице двое возвратившихся мужчин, как они шушукались на площадке второго этажа, как Бернар вошёл в свою спальню.

Он не слышал, как юный Вертер шагал по комнате взад и вперёд, словно лев в клетке, ибо все не мог успокоиться и лечь спать. Не слышал Теодор и его вздохов. И шороха одежды, падавшей на стул. Не слышал, как вновь настала тишина.

Он не знал теперь, что делается внизу. А также за стенами дома. Не видел, как меркнет лунное великолепие. Как бегут по небу чёрные тучи. Не почувствовал дыхания дождя, опять забарабанившего по крыше — как будто настойчиво стучали в неё тысячи маленьких указательных пальчиков. Он не проснулся, когда Монкор в младенческом своём сне повернулся и вскрикнул, словно мальчик-с-пальчик в дремучем лесу, когда его, спящего, схватил людоед. Не слышал, который час пробил. И сколько пробило потом.

И так же, как в ту минуту, когда он пытался разглядеть в чердачное окошечко господина Жубера и его спутника, тайком вышедших из дома, он не слышал, как за его спиной отворилась дверь и в темноте приблизился к нему подручный кузнеца, движимый безмолвной ненавистью, так и теперь он не услышал ни шагов, ни дыхания Фирмена, Фирмена, у которого колотилось сердце, звенело в ушах и который уже отворил дверь, вошёл в темноте и, растерявшись оттого, что скрылась луна, не знал, куда ему двинуться — к кровати или к тюфяку, к кому из двоих спящих подкрасться.



В руке Фирмен сжимает теперь не копытный нож, а обычный, очень острый нож, каким режут свиней. Он умел резать свиней, научился в деревне у своего отца. Он знал, какой безумный ужас охватывает тогда животное: не раз он крепко держал свинью, а старший его брат, оттянув ей голову за уши, вонзал нож… ему все ещё помнился пронзительный, истошный визг свиньи, понимающей свою участь, чудовищный вопль жертвы, у которой все нутро переворачивается от смертного страха… Фирмен сжимает нож; у ножа твёрдый клинок — не сгибающийся, когда его вонзают, короткая и толстая круглая рукоятка из прочного дерева. Таким ножом можно прикончить с одного удара, но для этого надо видеть, куда его всадить. Хочешь перерезать человеку горло от уха до уха, полоснёшь с одной стороны, а он проснётся, будет биться, захлёбываясь своей кровью. Свинью легче зарезать, чем человека. Человеку нужно всадить нож в сердце. У человека все проходит через сердце. Через этот комок, что бьётся и бешено трепещет от взгляда женщины. В сущности, Фирмен совсем не уверен, что человек думает только головой. Он смутно чувствует, что и безумства и великие решения зарождаются у человека в сердце. Да и кровь из жил лучше всего выпустить, ударив ножом в сердце: наружу она не выйдет, вся выльется внутрь — чуть-чуть окровянит рубашку, а на обнажённой груди останется чёрная отверстая рана, и из неё будет сочиться тоненькая струйка. Он видел, как убили таким ударом человека: в прошлом году заманили пруссака в ловушку и прикончили… Его держали трое. Могучий был мужчина, силач.

Только надо видеть, где бьётся сердце, выбрать место, куда ударить, чтобы не сломалось лезвие о грудину, прошло между рёбрами и вонзилось в сердце — в беззащитную слабину. Фирмен стоит в чердачной комнате, где свищет холодный ветер, и весь обливается болезненным, липким потом. Каким-то чудом перед ним оказались две жертвы — на выбор, двое спящих. Он прижал к губам левую руку, словно боялся крикнуть.

Молоденький офицер, спавший на кровати, повернулся на другой бок. «Вот ещё! Да не ты мне нужен. Но если пырну другого, да поглубже, нож завязнет, а я ещё поверну разок-другой, чтобы разворотить рану как следует, проклятый мушкетёр от боли проснётся, завоет или станет биться, тогда второй услышит, бросится на меня сзади, а мне-то не вытащить ножа, застрянет он между рёбрами… Ну и вот, обернусь я, схвачу того, второго… Я, понятно, сильнее, стисну его ногами, а руками схвачу за горло и удушу… глотку перегрызу, глаза вырву… Ох, и кровищи-то!.. Так на меня и хлынет… Крышка мне тогда… Шум, гам, грохот, когда по полу покатимся, крики, весь дом проснётся, ихний Бернар вскочит, ударит ногой в дверь, ворвётся с окаянными своими пистолетами… снизу тоже прибегут… а Софи, Софи…

И вот я буду тогда просто убийца, и все тут… казнят меня в Амьене, на площади… Почему же не пошёл я к себе в комнату?

Мне бы туда надо пойти, там ведь спит ихний Бернар. Ведь ненавижу-то я Бернара, а не этого королевского рубаку. И нож-то я припас про него, про Бернара, зарезать его, чтобы не думал о Софи… Так ведь нет! — сюда потянуло, где вот эти двое. Видно, так уж надо. Если начать с молоденького дохляка, тоже чепуха получится. Убить надо обоих, да так быстро, чтоб и проснуться не успели…»

Но Фирмен прекрасно знает, почему он пришёл именно сюда. а не к Бернару. Ведь ненависть вскармливаешь собственной кровью, она всегда с тобой, от неё пьянеешь, упиваешься ею, она перекатывается где-то у тебя внутри, ты ею живёшь, ради её утоления пойдёшь на самое ужасное; всадить нож в сердце — да ведь это пустая забава, хочется иного — чтобы пытка тянулась долго-долго и причиняла муки, невыносимые, лютые муки.

Ненависть — это ничто. Страшен стыд, бешеная злоба и стыд.

Стыд и согнал Фирмена с его ложа, устроенного в нижней комнате у очага, и привёл его сюда, под крышу, в такую густую тьму, что никак не увидишь, куда разить, и он стоит, поднявши нож, — луна не светит, и ударить можно только наугад. А вдруг да промахнёшься? Целыми часами можно стоять во мраке, подняв над спящим острый нож. Слышишь его дыхание. Вот тут, значит, и бей. Страшно, просто страшно промахнуться.