Страница 7 из 12
Об интимной жизни Поппи было известно немного. По слухам, таковой у него не было вовсе. Люди судачили, что он – не такой, как все, но в прямом смысле: просто не такой, как все, то есть необычный, нелепый, непонятный. Этим емким выражением покрывались и вытаращенные глаза вкупе с заиканием, и толстый зад, и захламленная хибара. Не знаю, что им двигало – отчаянная храбрость или нехватка здравомыслия, – когда он решил пустить корни в Далглише, где его уделом было сносить оскорбления и неуместную жалость. Впрочем, здравомыслия у него и впрямь было чуть, раз он стал приставать к двум ехавшим в стрэтфордском поезде бейсболистам.
Для меня осталось загадкой, насколько хорошо моя мать знала Поппи и как истолковала для себя его роковой шаг. Несколько лет спустя в газете написали об аресте некоего преподавателя колледжа, где я училась: тот подрался в баре из-за своего партнера. Мама тогда спросила меня: он приятеля защищал, что ли? Пусть бы прямо так и написали. А то – «партнера».
В другой раз она сказала: «Бедняга Поппи. Затравили его. А ведь он по-своему очень башковитый был. В наших краях не всякого примут. Не положено. Вот так-то».
Для деловых разъездов моя мать пользовалась фургоном Поппи, а иногда садилась за руль и в выходные, когда Поппи уезжал в Торонто. Если не требовалось везти с собой партию товара, он предпочитал поезд – это, напомню, его и сгубило. Наша собственная машина пришла в такое плачевное состояние, что ездить на ней можно было разве что в Далглиш и обратно. До наступления Великой депрессии мои родители, как и многие их земляки, владели по меньшей мере одной полезной вещью, такой как автомобиль или плавильная печь, но со временем их имущество обветшало и уже не подлежало ни ремонту, ни замене. Когда нам удавалось завести свою машину, мы ездили на озеро (конечно, только летом), а однажды добрались аж до Годрича. Изредка навещали папиных сестер, живших в сельской местности.
Мама всегда говорила, что у отца родня со странностями. Первая странность заключалась в том, что у его родителей было семь дочек и только один сын, а вторая странность – в том, что шестеро из восьмерых отпрысков до сих пор жили все вместе там, где появились на свет, – в родительском доме. Одна сестра умерла в юности от брюшного тифа; мой отец уехал из тех мест. А оставшиеся шестеро и сами по себе были не от мира сего, по крайней мере, так в ту пору виделось со стороны. Последыши, отзывалась о них моя мать, осколки ушедшего поколения.
Не помню, чтобы они приезжали к нам в гости. Их отпугивали дальние вылазки и вообще города, пусть даже такие скромные, как Далглиш. Это ведь миль четырнадцать или пятнадцать, а машины у них не было. У себя они на погляденье всем раскатывали в двуколке, запряженной лошадью, а зимой – в запряженных лошадью санях. Время от времени им, наверное, все же приходилось бывать в городе: как-то раз я увидела на улице двуколку, которой правила одна из отцовских сестер. У двуколки был громоздкий откидной верх, похожий на черный капор, и моя тетка (которая – не знаю), примостившись боком на облучке, старалась не поднимать взгляд, насколько это возможно, когда у тебя в руках вожжи. Став объектом всеобщего внимания, тетка, похоже, невыносимо страдала, но крепилась – съеживалась, но крепилась – и при этом являла собой такое же диковинное в своем роде зрелище, как и Поппи Каллендер. Я скрывала, что это моя тетушка, – такое родство казалось немыслимым. Впрочем, приезжая в детстве на семейную ферму – вероятно, не раз и не два, по малолетству не запомнила, – я ничуть не смущалась: мне было невдомек, что родня у нас со странностями. Понимание пришло только с болезнью деда: кажется, он лежал при смерти, и у него над кроватью висел большой вентилятор из грубой бумаги. Лопасти приводились в движение системой веревочек, за которые мне разрешили подергать. Одна из теток стала показывать, как это делается, и тут снизу меня позвала мама. Мы с теткой переглянулись, точь-в-точь как дети, которых застукали взрослые. Думаю, мне почудилась в этом какая-то несообразность: отсутствие чего-то привычного и даже необходимого – нормальной дистанции, а то и преграды, иначе я бы этого не запомнила.
И еще был один случай – по-моему, с той же самой тетушкой, но возможно, и с другой. Мы сидели на заднем крыльце фермерского дома; на ступеньке рядом с нами стояла большая корзина с бельевыми прищепками. Из этих закругленных прищепок тетя делала для меня игрушки – палочных человечков. Черным карандашом рисовала глаза, красным – губы, а потом выуживала из кармана передника обрывки шерстяной пряжи, из которых получались волосы и одежда. При этом она все время что-то приговаривала; я точно помню: она не молчала.
– Вот барыня. Парик нацепила, в церковь идет, видишь? Важная. А ну как ветер налетит? Парик-то мигом сдует. Видишь? Ну-ка, подуй.
– Вот служивый. На одной ноге, видишь? А другую ногу ему ядром оторвало в битве при Ватерлоо. Ты хоть знаешь, что такое ядро, каким из пушки стреляют? В битве? Бабах!
На колымаге Поппи мы отправились на ферму проведать родню. Отец заартачился: нет, мол, неизвестно чьей колымагой он править не собирается, то есть колымагой Поппи управлять не будет и к водительскому месту, продавленному Поппи, ни в жизнь не приблизится, поэтому за руль села мама. Из-за этого вес распределился неправильно и вся поездка вышла рискованной, поскольку фургон заваливался на один бок.
Воскресный летний день выдался жарким. Мама нетвердо помнила дорогу, и отец давал ей указания, но в самый последний момент. Вроде как поддразнивал, но чувствовался в этом скрытый укор.
– Здесь будем сворачивать? Или дальше? Вот увижу мост, тогда скажу.
Маршрут был непростой. Вблизи Далглиша все дороги прямые, а здесь они петляли среди гор или увязали в болотах. Кое-где виднелись лишь две колеи, разделенные грядой одуванчиков и подорожника. Кое-где над дорогой плетями нависали побеги куманики. Эти высокие, густые заросли, плотные и колючие, с блестящими зелеными листьями, которые в солнечных лучах казались почти черными, напомнили мне море, что расступилось перед Моисеем.
Впереди показался однопутный мост, похожий на сцепку – точнее, на остов – пары железнодорожных вагонов. Надпись гласила, что грузовикам на него заезжать опасно.
– Не доедем, – сказал отец, когда фургон запрыгал по настилу моста. – А вот и он. Старик Мейтленд.
Моя сестра заинтересовалась:
– Где? Кто? Откуда?
– Река Мейтленд, – пояснила мать.
Там, где перила моста обвалились, мы посмотрели вниз и увидели прозрачную коричневатую воду, которая подернулась солнечной рябью, обтекая большие, темные валуны и подступавший к руслу кедровник. Мне нестерпимо захотелось окунуться.
– А они ходят купаться? – спросила я, имея в виду теток: если сами ходят, то, может, и нас возьмут.
– Купаться? – переспросила мама. – Не могу себе такого представить. Или ходят? – обратилась она к отцу.
– Я и сам не могу представить.
Из мрачного прибрежного кедровника дорога пошла в гору. Я стала припоминать имена теток:
– Сьюзен. Клара. Лиззи. Мэгги. Дженнет умерла.
– Энни, – подсказал отец. – Не забудь Энни.
– Энни. Лиззи. Нет, я уже ее называла. Кто еще?
– Дороти, – пришла на помощь мама, сердитым рывком переключая передачу, и вот мы уже оказались на вершине, а темная от кустов лощина осталась позади.
Здесь, наверху, тянулись пастбища, поросшие лиловым цветущим молочаем, люпином и рудбекией. Деревьев почти не было, зато вдоль дороги пышно цвела бузина. Кусты будто замело снегом. Среди вершин возвышалась одна, совсем лысая.
– Гора Хеврон, – сообщил отец. – Самая высокая точка округа Гурон. По крайней мере, так я слышал.
– Вот теперь я сориентировалась, – сказала мама. – Буквально через минуту увидим, да?
И верно: вдали, на фоне цветущих бурых гор, появился большой деревянный дом без единого деревца поблизости, а при нем – сарай. Сложенная из бревен конюшня теперь была переоборудована под амбар. Дом, вопреки моим уверенным воспоминаниям, оказался выкрашен не белой, а желтой краской, да и та изрядно облупилась.