Страница 11 из 11
Однако постольку, поскольку философские посылки Калигулы кажутся Камю не лишенными справедливости, а заключения – ужасают, то исход у этого спора с самим собой один – разорванность сознания, которое себя же заклинает ни в коем случае не быть рассудочно-последовательным, не сводить в своих силлогизмах концов с концами. Собственная одержимость «предельной логикой» воспринимается им как наваждение, гордыня, несчастье. Ум корчится от болезненного раздвоения, мечется из крайности в крайность и в какой-то момент поддается соблазну отыскать для себя лазейку в возврате к былой «скромности», к блаженному бездумию. Последнее рисуется ему спасительной гаванью, «золотым веком». Вслед за «Калигулой», где развернута трагедия интеллекта изощренного, Камю приступает к работе над «Посторонним» – историей злоключений интеллекта наивного, так сказать, почти «нулевого».
Нулевой градус сознания
«Посторонний»
Посторонний» – первое, но самое читаемое и самое в критике предпочитаемое из прозаических повествований Камю. По привычке их обычно обозначают словом «роман», хотя сам Камю в черновиках и переписке всегда искал для них какие-то иные жанровые определения – «миф», «хроника», просто «повествование» (récit). Сартр в 1943 году в своем анализе «Постороннего»[28] прямо возводил книгу к традиции вольтеровских философских повестей иносказательного толка (contes). Этому не противоречат и записи самого Камю в дневнике в пору работы над «Посторонним»: сочинительство для него и есть настоящее занятие философией, а писательский вымысел – «завершение философии, ее иллюстрация и увенчание»[29].
Как бы то ни было, чрезвычайно лаконичному «Постороннему» посвящено, видимо, не меньше страниц, чем всем остальным книгам Камю, вместе взятым, – а ведь библиография работ о писателе уже к моменту его преждевременной гибели составляла солидный том[30]. Отчасти это объяснимо, конечно, редкостной зрелостью и вместе с тем свежестью молодого дарования, еще не обремененного заботами позднего Камю о поддержании своего достоинства наставника мудрости и стилиста безукоризненной классической выучки. Однако есть у этого рассказа об убийстве и суде над злополучным убийцей еще и особый поворот, ставящий всякого, кто берет в руки книгу, в положение стороннего, но пристрастного и по-своему крайне захваченного толкователя.
Перед самой казнью осужденный преступник ведет записки, стараясь с предельной откровенностью осветить, еще раз перебрать в памяти то, что привело его в камеру смертника, и под занавес, в час последнего прощания, подтвердить, что ему не в чем себя упрекнуть, что он всегда был прав и счастлив. И его чистосердечные признания волей-неволей воспринимаются как скрытое, хотя и настоятельное ходатайство о кассации, поданное за него писателем и обращенное к самому верховному суду – суду человеческой совести.
В подобном приглашении задуматься вместе с ним над уголовным преступлением и всем, что ему сопутствует, Камю достаточно традиционен, опирается прежде всего на писателей XIX века от Стендаля и Гюго до Толстого и Достоевского. Злоключения по дороге к скамье подсудимых, а затем в каторгу и на эшафот нередко становились стержнем их книг, и они с тщательностью следователей изучали страсти, вожделения, поступки, восстанавливая шаг за шагом, осмысляя извне и изнутри происшествие с роковым исходом, чтобы приговор мог быть вынесен без предвзятости. Конечно, их писательское следствие – особого толка. У ведущего «дело» здесь не было чиновничьего почтения к статьям принятого властями кодекса. И коль скоро взыскательная совесть расходилась с буквой и духом действующего уложения о наказаниях, тем хуже было для последнего. Суд и подсудимый менялись местами перед лицом небумажной справедливости. Прежде затянутая ряской будничности, смертельно опасная распря двух далеко не всегда совпадающих прав, двух правд – права человеческого и права юридического, правды личности и правды закона – вырывалась наружу, становилась оголенно прямой. Соперники сходились лицом к лицу. С одной стороны – официальные стражи порядка, знающие назубок свод запретов и предписаний, в которых зыбкая стихия социальной жизни отвердела, обрела логическую жесткость и словесную четкость. С другой – их нарушитель, под беспощадными лучами перекрестного допроса и свидетельских показаний представший «как на духу», со всем, что в нем есть дурного и доброго, благородного и низкого, изломанного и честного, заложенного природой и навязанного извне средой. Трудно, пожалуй, сыскать моменты, больше подходящие для человековедческого исследования личности в ее запутанных связях с обществом.
Случай, представленный Камю к нашему пересмотру, имеет, однако, свои особенности. У Гюго или Толстого правота одних и виновность других очевидны. О «Постороннем» этого не скажешь. Здесь многое туманно, запутанно. Налицо неспособность судейских вникнуть в существо дела, их кривосудие. Но и преступление тоже налицо. Книга, на первый взгляд бесхитростно прозрачная, затягивает своими «за» и «против». Она вдруг оказывается чуть ли не головоломкой, не дающей успокоиться, пока с ней не справишься. Она прямо-таки пробуждает в каждом аналитика и изыскателя, жаждущего докопаться до самого корня и подобрать свой ключ к ее загадке. Отгадки опережают одна другую, заочно скрепляя или отвергая однажды вынесенный приговор. В рассказчике «Постороннего» поочередно открывали злодея и великомученика, тупое животное и мудреца, ублюдка и робота, скрытого расиста и сына народа, недочеловека и сверхчеловека. Камю сперва изумлялся, потом сердился, а под конец и сам усугубил путаницу, сообщив полушутя-полувсерьез, что в его глазах это «единственный Христос, которого мы заслуживаем» (I, 1921).
Какую бы из подстановок, впрочем, ни предпочесть, остается неизменным исходное: он – «посторонний», «чужой». Но посторонний – чему? Чужой – кому? На этот счет Камю сомнений не оставил, с нечастой для писателей в подобных случаях прямотой сказав в предисловии к американскому изданию повести (1958): «Герой книги осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет, он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать… Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, и вот уже общество ощущает себя под угрозой» (I, 1920).
Записные книжки Камю тех лет, когда шла работа над «Посторонним», пестрят презрительно-колкими выпадами против официальной жизни, пропитанной охранительным, бессовестным и небезопасным фарисейством, против ее заправил – политиканов с выжженным нутром и страстью к бесконечному плетению словес. Одна из записей 1937 года особенно примечательна: «Всякий раз, когда я слушаю политическую речь или читаю заявления тех, кто нами управляет, я ужасаюсь – и уже не первый год – оттого, что не улавливаю в словах ни малейшего человеческого оттенка. Вечно все те же слова, несущие все ту же ложь. И в том, что с этим свыкаются, что гнев народа не сломал давно всех этих марионеток, я вижу подтверждение взгляда, согласно которому люди не придают особого значения своим правительствам…»[31].
Впрочем, Камю и позже неоднократно возвращался к тогдашним разрозненным наблюдениям, а в 1957 году, в стокгольмской лекции, даже свел их в весьма хлесткую инвективу: «Вот уже почти столетие, как мы живем даже не в обществе денег (серебро и золото могут по крайней мере возбуждать плотские страсти), а в обществе отвлеченных денежных символов. Общество торгашей может определить себя как общество, где вещи понемногу замещаются знаками. Когда правящий класс измеряет свое состояние не арпанами земли или слитками золота, а неким числом цифр, по видимости соответствующим числу обменных операций, он тем самым обрекает себя на то, чтобы поставить в центр своего мира и своего опыта определенного рода мистификацию. Общество, основанное на знаках, по самой сути своей есть общество искусственное, в котором плотская природа человека мистифицирована. Поэтому нет ничего удивительного, что это общество сделало своей религией мораль формальных принципов и что оно пишет слова «свобода» и «равенство» на тюрьмах, равно как и на финансовых храмах. Однако нельзя безнаказанно проституировать слова. Сегодня свобода – без сомнения самая оклеветанная ценность» (II, 1082).
28
Sartre Jean-Paul. Interprétation de l’Etranger. Situations I. P., 1947. По славам учителя и друга Камю Жана Гренье, сам писатель «восхищался этим анализом, признавал обоснованность многих критических замечаний, проницательность многих суждений» (Grénier Jean. Albert Camus, pp. 80–81).
29
Camus Albert. Carnets I, pp. 23, 167.
30
Crépin S.A. Camus. Essai de bibliographie, Brux., 1960. Cp. Fitch B.-T.A. Camus. Essai de bibliographie des études en langue française consacrées à A. Camus (1937–1962), P., 1965; livr. II, 1969.
31
Camus Albert. Carnets I, p. 64.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.