Страница 6 из 9
Светка наконец заканчивает своего крокодила, тетя Нина опять заливается слезами. Я терпеливо пережидаю и этот этап. Потом, дождавшись своей очереди, подхожу к печке, приподнимаю голову и начинаю, сразу же сильно подавая звук:
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой, Идем мы в смертный бой за честь своей страны. Пылают города, охваченные дымом, Царит в седых сердцах суровый бог войны!
Я пою, и нагромождение непонятных слов кажется мне прекрасным. Оно и было прекрасным. И от благородной сильной страсти, которую достает из моей души эта песня, у меня мерзнут коленки и кожа на голове.
Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас. Из сотни тысяч батарей за слезы наших матерей, За нашу Родину - огонь! Огонь!
А взрослые смотрят на меня и внимательно слушают. И это похоже на клятву.
На дворе март. Снег стоит высокий. Светка все еще сидит дома, стала совсем белая и своей белизной и хрупкостью напоминает гриб-поганку, выросший в погребе.
Я тоже сижу дома, потому что кашляю и у меня все время субфебрильная температура. Я - больной ребенок.
Мама вывезла на середину двора санки. В санки поставила высокий деревянный ящик. В ящик постелила тулуп и во все это погрузила меня, завернутую в одеяло. Потом взяла веревочку в правую руку и повезла меня в районный центр, в больницу.
Земля подо мной медленно раскручивается в одну сторону, а мама за веревочку везет меня в другую. Мы едем куда-то очень далеко, через поле - то самое, где под снегом притаились ядовитые колоски.
Я так закутана, что ничего не вижу ни под собой, ни по сторонам. Надо мной только небо, грязно-серое, с подтеками, как плохо застиранная тряпка. Я тихо дышу, и над моими губами отдельно от меня существует мое дыхание.
Вдруг земля подо мной останавливается. Это мама дышит в варежки, греет руки. Но я этого не вижу. Мне кажется, что мама завезла меня в поле, бросила веревочку и ушла домой.
Я обеспокоенно кручусь в ящике, и надо мной тут же восходит мамино лицо.
- Пришла? - спрашиваю я.
- А ты думала, я тебя бросила? - удивляется мама.
- Да...
- Какая же ты еще маленькая, - опять удивляется мама и целует меня в глаза, в нос, в щеки. Лицо у нее холодное.
Потом снова разматывается земля, как клубок, оставляя за собой нитку-дорогу. Я сижу в ящике наедине с небом, и настроение у меня философское. А на маму простор действует так, будто ее, как Светку, всю зиму держали дома и теперь первый раз выпустили. Она то побежит с гиком и криком, вырывая из-под меня землю, то вскочит сзади на полозья и, держась за ящик и одновременно придерживая его, катится с горы.
Подножия горы я не вижу, и мне кажется, что это наклонное падение не кончится никогда. Вдруг все перемешивается - небо со снегом, происходит что-то мгновенное, густое, спрессованное по событиям настолько, что я не успеваю расчленить, осознать, а потому не успеваю испугаться. Это мой ящик слетел с санок, перевернулся несколько раз и упал набок. Я не вывалилась из него, так и лежу. В этом успокоенном состоянии я медленно понимаю все, что произошло, и одновременно с пониманием, даже на секунду раньше, ору на все чисто поле. Ору не от боли, мне не больно. И не от страха - мне не страшно. Испугаться я не успела: сначала было некогда, теперь поздно. Просто я - больной ребенок. Я капризна и нетерпелива, и всякие шутки со мной воспринимаю как бестактность и фамильярность.
Мама не пугается. Она смеется и ставит ящик обратно на санки и опять целует меня долго и часто, а я прикрываю глаза, чтобы защитить их от маминых поцелуев.
Потом какая-то больница, белые стены и врач - совершенно рыжий, с рыжими усами. Я смотрю на него с брезгливым сожалением, мне кажется - это стыдно быть рыжим, так же стыдно, как, например, ходить без штанов.
Врач говорит маме, что у меня открылся туберкулез, образовалась вспышка, которую надо заливать салом и медом.
Мама произносит «о-о-о!..» и на этом звуке втягивает в себя воздух, а потом не выдыхает, так и сидит с широкими глазами и застывшим лицом.
Обратно возвращаемся ночью. Небо надо мной черное, но чернота не плоская, а глубокая, объемная.
Мама больше не балуется. Она идет равномерно и медленно, как лошадь, и ей кажется, что никогда не кончится дорога, никогда не кончится зима, никогда не кончится война.
А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.
Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.
Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.
Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.
Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.
Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания - все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, - все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает - возвращаться ей или нет. Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг - со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.
По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.
Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?
Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.
Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.
Давно это было...
Пропади оно пропадом
Время остановилось и раздвинулось. Секунда стала длинной, как минута, а минута - как час.
В конце такой длинной минуты Смоленский позвонил в дверь. Своих ключей у него не было, он постоянно терял их и каждый раз, подходя к двери, клялся, что закажет себе ключи. Пойдет на базар и закажет в палатке сразу три или четыре пары ключей.
Дверь отворила жена. Внимательно посмотрела на Смоленского и, ничего не сказав, пошла спать.