Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9

Громко, в унисон, стилизованно под Баха, начали скрипки, и Азнавур запел: «Изабель, Изабель...»

- Алка, - зову я. - Алка, давай выпьем за нас.

Алка оборачивается ко мне, и лоб ее напрягается. Она недослышала или недопоняла моих слов.

- За тебя, - говорю я, - и за меня...

- Подожди! - Алка отворачивается и, подперев по-бабьи щеку, смотрит на оператора. Он кажется ей самым умным, самым нежным и самым главным.

А оператор расхваливает Алке свою жену. Он всегда хвалит жену, но никогда не берет ее с собой. И сейчас, в Новый год, она, видимо, осталась дома и легла спать.

«Изабель, - зовет Азнавур, - Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабе-ель».

Я встаю и выхожу из-за стола. Иду в прихожую, а оттуда за дверь.

Поднимаю воротник пиджака и выхожу на улицу.

На улице не холодно. Идет редкий снег, и впечатление, что тает он, не долетая до асфальта.

Дома на нашей улице двухэтажные, оставшиеся от старой Москвы. Окна освещены. Кто-то распахнул свое окно и поставил на подоконник патефон. Хозяин патефона - человек несовременный, потому что завел «Домино» - вальс пятнадцатилетней давности.

Под эту музыку пятнадцать лет назад я катался на катке с незнакомой девочкой. Мы плыли с ней, как во сне, как в блаженном полуобмороке, скрестив перед собой руки, и я тогда не думал ни о прошлом, ни о будущем. Все было в настоящем.

Я смотрю на свою улицу, и она напоминает мне каток, потому что много людей, и движутся они хаотически, потому что кто-то за кем-то бежит, и Глеб Романов поет «Домино», потому что ночь, и много огней, и в свете фонарей мокрый асфальт блестит, как залитый каток.

Я выхожу на середину улицы, на проезжую часть - машины сейчас не ходят, - и иду посреди дороги. Навстречу мне, тоже по проезжей части, прошел Миша, выросший на тридцать сантиметров. Он прошел в обнимку с изумительной девушкой и не поднял головы.

Улица полого поднимается вверх, и мне кажется, что на моей улице, как раз на этом месте, где я ступаю, закругляется земной шар. Он медленно летит во Вселенной и немножко крутится при этом вокруг своей оси, а я иду по земле, как по глобусу, и оказываюсь то вверх ногами, то вверх головой. В руках у меня палочки. Я иду и подстукиваю из-за такта на три четверти.

Когда я проснулся, был полдень.

Алка не спала, лежала, вытянув руки поверх одеяла, и смотрела перед собой.

Посреди нашей комнаты стоял стол, заставленный немытой посудой, а пол был почиркан черными полосками. Такие полоски остаются, когда танцуешь в резиновой обуви.

Алкино платье валялось в кресле. Прозрачный рукав свесился, на локте он был немножко оттянут и как бы хранил форму Алкиной руки.

- Послезавтра на работу, - вдруг сказала она.

Я ничего не ответил.

Праздники окончились, пора выходить на работу.

Алка будет преподавать литературу - должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы - должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.

- А когда следующие праздники? - спросила Алка.

- Восьмое марта.

- Восьмое марта - только один день.

- Первое мая, - сказал я, потому что давно все высчитал, - три дня: первое, второе, третье.

- Первое, второе, третье, - повторила Алка и загнула по очереди три пальца. - Поедем за город!

- Грязно будет.

- А мы сапоги наденем.





- Ты поедешь... - не верю я.

- Нет, поедем, поедем, поедем, - страстно проговорила Алка. - Я никогда не была весной в лесу.

Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.

Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.

Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.

Когда стало немножко теплее

Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.

- Батон большой, - объяснила Настя свои действия. - Я его буду весь день терзать...

Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.

- Я в магазине слышала, в Америке это... напряжение плохое, - сообщила она. - Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.

- Ладно, - обещаю я, чтобы было короче.

- Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади... И не подымусь.

Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.

Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня - свои.

За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.

- Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, - говорит Светке тетя Нина.

Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.

Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.

- Ну, я пошла гулять, - как бы между прочим сообщаю я.

- А-а-а! - громко, с отчаянием вскрикивает Светка.

- Не гулять, не гулять... - машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.

- Гулять, гулять, - тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.

Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама - эвакуированные, а Светка и тетя Нина - местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».

Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.

Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.

А на дворе - красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.

Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком - это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.

Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.

Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.