Страница 105 из 120
— Полянка!
Домбрич появлялся внезапно, будто невидимка. Полянка удивленно смотрела на него, спрашивала:
— Как вы здесь оказались?
Он разводил руками: и сам, мол, не знаю, как забрел сюда.
Она могла и не спрашивать, а ему нечего было разводить руками: оба знали, хотя никогда и не договаривались, что он будет поджидать ее на этой дороге и потом они вместе пойдут бродить по перелеску. Они только не знали, к чему лгать самим себе, к чему фальшивить друг перед другом...
В такую минуту Полянка презирала себя и начинала смотреть на Домбрича другими глазами. Она — человек обыкновенный, ей свойственны простые человеческие слабости. А он? Он ведь не должен быть похожим на нее, на обыкновенную смертную. В нем все, все должно быть возвышенно. Или это она сама создала миф, в который поверила и без которого ей теперь никак нельзя? Она стала идолопоклонницей?
Домбрич легко улавливал ее душевные колебания, потому что и сам испытывал нечто подобное. Он не привык фальшивить ни перед самим собой, ни перед другими. И особенно ему не хотелось фальшивить перед Полянкой. Чем больше он ее узнавал, тем сильнее к ней привязывался. Ему казалось, что никогда он еще не встречал женщины с такой тонкой душой, женщины такой искренней и непосредственной. И был уверен, что не очень многим, как Полянке, в такой большой мере доступно понимание всего возвышенного и прекрасного.
Чтобы как-то сгладить неловкое чувство, рожденное той самой фальшью, от которой им обоим было стыдно смотреть в глаза друг другу, Домбрич начинал говорить о музыке. Нет, ничего искусственного и ничего неожиданного в том, что он говорил Полянке именно о музыке, а не о чем-то другом, не было. Они очень часто касались этой темы, и Полянка была благодарна ему за то, что он словно открывает перед ней неведомый мир. Она готова была слушать Домбрича часами, забывая в это время обо всем...
— Я всегда думаю о миссии человека на земле, — говорил Домбрич. — И, конечно, о миссии композитора... Человек рожден для борьбы, но ему часто не хватает сил, чтобы до конца бороться за свое счастье. Он или устает, или разочаровывается и опускает руки... Как и кто ему может помочь? Как и кто должен вдохнуть в него свежие силы, чтобы он снова и снова шел вперед, не думая о привалах?..
Всесильно только искусство. Оно призвано поднимать упавших, ободрять тех, кто теряет веру, оно призвано звать на бой. Искусство — это знамя, под которое собираются все, кто должен брать одну высоту за другой...
Домбрич на минуту умолкал и, чуть отвернувшись, закрывал глаза. Может быть, он действительно видел это знамя, может быть, он держал его в своих руках?..
Полянка молчала... Тогда он в глубокой задумчивости продолжал:
— В молодости я думал: музыка создана только для того, чтобы убить в человеке зло, грубость, сделать его мягким, добрым и нежным, чтобы она изгнала из души человека скорбь и печаль, взамен этого дав ему ощущение вечной радости... Но дни молодости прошли, и я понял: человеку этого мало. Ему нужны бури, страсти, нужен флаг, под которым он пойдет на битву с силами природы...
Полянка молчала. Но Домбрич видел, как она преображается. Он и сам заметно преображался. Он вдруг начинал думать, что человек, которому нужны эти бури, эти етрасти и флаг, — он сам, Артур Домбрич, и что в нем сейчас есть силы для того, чтобы повести за собой людей на битву...
Полянка молчала. Страстность, с которой говорит Домбрич, была точно огонь, в котором, казалось, сгорало смятение Полянки. Она забывала и о себе, и о Смайдове, сейчас ее захлестывала горячая волна обожания. Она опять становилась идолопоклонницей, и то, что ее идол был живым существом с человеческой плотью, не ослабляло, а скорее усиливало ее чувство обожания.
Домбрич все это понимал и был благодарен Полянке. Нет, не только благодарен. В эту минуту в нем рождалось к Полянке еще более глубокое чувство по сравнению с тем, которое он испытывал прежде. Он уже не сомневался, что Полянка — человек необыкновенный и лишь такая женщина, как она, по-настоящему могла бы украсить его жизнь. Сейчас ему хотелось сказать: «Я не могу без тебя. Хочешь, я приду к тебе совсем?»...
2
А дома у Смайдова наступили трудные дни. Ничего враждебного, но отчуждение сквозило в каждом взгляде, в каждом брошенном слове.
Им бы лучше сцепиться в жаркой схватке, выплеснуть из себя всю накипь, всю горечь, разъедающую их души, и тогда, может быть, им стало бы легче дышать. И легче жить. Но они все более замыкались.
Они понимали, что вечно так быть не может. Кто-то из них первым должен прорвать кольцо отчужденности и честно спросить: «Что же дальше?»
Понимали — и продолжали молчать.
«Ты должен помочь Полянке, — часто вспоминал слова Родина Смайдов. — Никто, кроме тебя, ей не поможет». Легко ему об этом говорить, — думал Петр Константинович. — А как я могу ей помочь, если мы с каждым днем все дальше уходим друг от друга? И зачем ей нужна моя помощь, если я стал для нее чужим? Что это мне даст? И что это даст Полянке? Она разрушила все, чем мы жили, у нас ничего, кроме боли, не осталось. Или больно только одному мне?»
Однако он видел, что больно не только ему. Когда им приходилось вместе сидеть за обедом или ужином (это, правда, случалось теперь все реже и реже: оба выискивали какие-нибудь причины, чтобы избежать подобных встреч), Полянка излишне суетилась, казалась оживленной, но Петр Константинович не мог не замечать, что каждый ее нерв напряжен до предела и у нее все меньше остается сил для того, чтобы держать себя в руках. В такие минуты у него возникала к ней невольная жалость, но он подавлял ее в себе и молчал.
Однажды она не выдержала. Сорвалась совсем неожиданно, точно внутри у нее лопнула пружина.
Они уже заканчивали ужин, когда Полянка спросила:
— Что ты думаешь делать сегодня вечером?
Петр Константинович удивленно поднял на нее глаза. Давно она не задавала таких вопросов. Само собой разумелось, что он уединится в своей комнате и выйдет оттуда лишь утром, когда Полянка уже уйдет на работу. Разве сегодняшний вечер должен быть исключением?
Не дождавшись ответа, она сказала:
— Не кажется ли тебе, что мы как-то странно ведем себя: чуждаемся друг друга, избегаем. Поглядеть со стороны — дико! Разве мы не можем хотя бы внешне оставаться прежними?
Петр Константинович опустил голову.
— Внешне? А кому это нужно? Ты полагаешь, что в таком случае нам станет легче?
— Может быть, нам с тобой легче и не станет, но разве мы не обязаны думать о других?
— О других? Кого ты имеешь в виду?
— Отца, например. Он совсем перестал ходить домой. Все в сторожке и в сторожке, будто забыл сюда дорогу.
Петр Константинович покачал головой.
— Ты, оказывается, плохо знаешь своего отца. Захар Федотович не из тех людей, кого можно обмануть лишь видимостью какого-то благополучия. Он все видит так, как оно есть в жизни...
— Что он видит? — тихо спросила Полянка, — Что он может видеть?
— Ты сама все знаешь, — сказал Смайдов и встал из-за стола. — Прости, я пойду к себе.
И тогда она рванулась к нему, крикнула:
— Нет! Нет, слышишь! Ты никуда не пойдешь! Я не хочу, не могу, понимаешь?
Петр Константинович хотел было отстранить ее от себя, но она прижалась к нему и не отпускала. Смайдов чувствовал, как все в ней дрожит, будто ее бьет лихорадка.
— Почему ты молчишь? — В ее голосе была тревога: верит он или нет? — Тебе нечего мне сказать?
— Сядем, — Смайдов взял ее за руку и повел к дивану. Она пошла за ним послушно. — Сядем и поговорим. Ты не против?
— Нет, я не против.
— Хорошо. Нам давно надо было поговорить и все выяснить.
Она была рада такому началу. Пусть Петр спрашивает, она будет отвечать. Отвечать легче, чем самой обо всем рассказывать. Для того чтобы обо всем рассказать, надо иметь много мужества, а сейчас его у нее нет. Она и сама не заметила, как растеряла его.
— Я не хотел быть твоим судьей, Полянка, — сказал Смайдов. — Человек сам должен судить себя. Сейчас я тоже не хочу у тебя спрашивать, что случилось. Не хочу потому, что боюсь тебя обидеть. Будет лучше, если ты сама...