Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 79

Люди — все хуторские и только два возчика со стороны — ели за обе щеки и без устали прикладывались к водке и старому пиву. Их уже не на шутку разобрало, и они начали приставать к девушкам, а потом затеяли новую забаву — спаивать работника Енса Отто. Зачинщик этой шутки был скотник Йохан. Он царил за струганым столом, как петух в курятнике, причем захватил себе эту честь, даже не померившись силами с соперниками. Его выручала наглость. Красотой скотник не отличался. Ему еще далеко было до тридцати, однако тощее лицо глядело старо, а унылая лень избороздила его морщинами куда глубже тех, что накладывает духовное усилье. Нос был перебитый, кривой, и Йохан сопел. Малый этот, распоясавшийся от выпитого, с детства сохранил шрамы и ссадины — следы потех взрослых парней и побоев старой злыдни, взявшей его на воспитание. Ведьма эта жила на Песчаных Холмах, в покосившемся вонючем домишке, куда люди добрые заглядывали только затем, чтоб погадать на картах или на кофейной гуще. А она много лет кормилась возле ребятишек, за которых ей платил приход. Мало кто из них живьем уходил от ее заботы. Йохан был крепкий и потому отделался сутулой спиной и дурной головой.

Жизнь не баловала скотника, и ему было за что мстить судьбе, да редко представлялся случай. Он отыгрывался, бывало, только на малолетках и вымещал на беззащитных свои обиды. А уж двенадцатилетнего работника Енса Отто он и вовсе терпеть не мог, потому что тот был хорош собой и из лучшей семьи на Песчаных Холмах. Правда, отец у него пил, и нужда не выходила за порог, и дом был полон детей, но все дети были хорошие и славные. Енс Отто был хорош собой, темноглазый и темноволосый, только что ранняя забота слегка замутила его черты.

Скотник пододвинул ему полный стакан и надсаживался:

— Ну давай, пей, не то отведаешь моего сапога!

Щеки у мальчика пылали, и он со смешком отбивался, мол, и рад бы, да не смеет.

— Ну, за кого? За твоего отца? Сам-то он этим делом не брезгует. Недаром ведь вы зиму без торфа сидели, что, неправда?

— Да, было дело, — усмехался мальчик.

— Угощайтесь, угощайтесь, — крикнула хозяйка, пробегая мимо людской и второпях спуская рукава.

— Ну ладно, не тяни, — сказал скотник мальчику. — А то сейчас пастор свое заведет.

В парадной зале, увешанной по беленым стенам старыми олеографиями, все ждали речи пастора. За длинными столами — мужчины и женщины отдельно — сидело добрых три дюжины гостей, все в темных парадных одеждах. Сверкающую льняную скатерть почти без просвета уставили вина, приборы и блюда с гусями, утятиной, жарким и рыбой. Уже два часа прошло за едой и питьем в полном молчании. Но вот языки развязались, зашумела беседа, хозяйка уселась на место, застегнула рукава и глядела на пастора. Ему уж пора было начинать. Гости потихоньку бросали взгляды на его руку, взявшуюся уже за ложку, с тем чтоб вот-вот постучать по стакану.

Однако же пастор медлил. Несмелыми, светлыми глазами он обводил почтенное собрание. К собственному своему удовольствию, он понял, что вконец позабыл заготовленную речь. Это был добрый знак, ибо теперь, он знал, как только он откроет рот, слова потекут прямо из неисчерпаемых тайников сердца. Но в тот самый миг, когда он поднялся, готовый гранить и ковать фразы, ему захотелось говорить совсем, совсем не так, как всегда. Он понимал, чего от него ждут. Может быть, не отдавая себе в том отчета, они заранее вообразили всю его речь. Они ждали такой речи, над которой можно не думать, ждали приправы к прочим блюдам, которая мужчинами позабудется еще до конца трапезы, а женщинам запомнится меньше, чем диковинные заливные и маринады. Но осеннему празднику причитается по праву сладость поэтического парения, и дело пастора ее обеспечить. И вот, вертя в пальцах ложечку, он окончательно решился. Он будет говорить так, чтобы их потрясти. Взгляд вновь скользнул по сытым, спокойным лицам, и на ум ему пришла притча о богатом человеке, рассудившем сломать житницы свои и построить бо́льшие, простой рассказ, но такой страшный, если вдуматься[1]. Он раскроет им глаза, он смутит этих невозмутимых хозяев.

Молодой пастор, часто рассеянный и почти робкий, немного знал людей и хорошо — самого себя. Покуда взгляд его твердел принятым решением, а мысли уже чеканились в острые фразы, он все еще не знал, как подступиться к подобной речи. Помимо всех других соображений, его сковывала простая вежливость. Он сидел с ними за одним столом, он вкушал от их яств, он пил от их вина, он был гость. Велика ль цена горьким истинам, когда сам пророк только что прикладывался к пиршественному пирогу? Другой человек, более непосредственного и наивного нрава, не остановился бы перед этим, но не таков был молодой пастор.

Он чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног и что он попросту их всех боится. И, глядя на них, ощущал тяготу своего призвания. Они сидят, все, кажется, на одно лицо, отмеченные одной печатью, вялые, сонные, сытые, необъяснимые, зыбкие как тростник, незыблемые как столп, скопище не имеющих ушей, дабы слышать. А потом это чувство тотчас сменилось другим. Вдруг исчезло все их сходство. Общность раздробилась, и проступили различия. Они были так несхожи: высокие, жилистые и приземистые, плотные; гиганты с маленькими головками и щуплые существа с пивными бочками на плечах. Были тут круглые, сизо-красные лица и длинные, строгие, темные лица, лица стариков без единой морщинки и лица юношей, изборождённые глубокими складками. Прямо напротив сидел некто черногривый и чернобородый, темный лицом, словно кастилец, а с ним рядом старик, чья седая круглая голова наводила на мысль о славянстве. Сам же хозяин, Андрес Андерсен, ничем бы не выделился в толпе калмыков. И чтобы обратиться к этому скопищу, надо бы сподобиться чуда Пятидесятницы и, исполнившись духа святого, говорить на всех языках сразу! Но вот пастор снова огляделся и заприметил тайное сродство, единящее испанца, славянина и монгола в общий облик зажиточного зеландца, в секретный сговор, старинный союз, куда не принимают, членом которого можно лишь родиться, союз, куда не возвращаются, единожды с ним порвав, но и порванные узы тянут до самого гроба. Пастор понимал, что этот сговор, согласно которому человека судят не по писаным, ни даже по неписаным законам, доступным уму, но по темному, неясному чувству — самая неприступная преграда между собравшимися и его словом. Он вовне, и его не принимают всерьез. Пастор был вовне, и ощущал это, и знал, несмотря на дружелюбие и милости, ему выказываемые, знал тем яснее, что некогда сам принадлежал к их кругу. Он был вовне. Так было нужно оттого, что он был священнослужитель. А узы еще тянули, и они сковывали его. Пастору недоставало жгучего палящего проповеднического жара.

Он был светлый, стройный, с благородным лбом, и чужак, уж верно, решил бы, что он происходит от старинного рода государственных мужей или из духовного рода, но он был из тех крестьянских сынов, что рождаются на свет для ученья и вечного беспокойства. Здесь, в приходе, он пробыл недолго, но всеми уже стал любим. На службы к нему ходили, в проповедях его знание о земле, зверье и сельской жизни тонко смешивалось с высокой нежностью божественного, и слушателей это восхищало, но, придержись они его слова хотя бы с воскресенья до понедельника, они бы из крестьян тотчас превратились в мечтателей.

Он постучал по стакану и сказал проповедь о труде работников, о бедняках, чьими трудами спеет колос. К чему полное гумно и безбедный кров, если в сердце хозяина нет благодарности к сеятелю?

После минутной тишины вновь грянуло веселое застолье. Не то чтобы они пропустили слова пастора мимо ушей, но языки развязались, лица разгорелись, и снова в ход пошло крепкое питье.

Пастор уж не раз подумывал о том, что пора уходить, и ждал только удобного случая, но тут взгляд его упал на хозяйку. Она шла через залу, возбужденная озабоченность в ее облике сменилась поразившим пастора спокойствием. Медленно подошла она к мужу и что-то шепнула ему на ухо. Тот посидел, застыв, потом с грохотом отшвырнул нож и встал из-за стола. Заметил все это один только пастор. Взгляд его встретился с взглядом хозяйки, и она подошла к нему. Здоровое, крепкое лицо ее улыбалось, но улыбка сидела на нем как-то косо и углы рта дрожали. Щеки пошли красными пятнами, покраснела и шея. Она помолчала. А потом громко попросила пастора пойти за ней взглянуть на детишек.

1

Евангелие от Луки, гл. 12, ст. 16–20.— Здесь и далее примечания переводчиков.