Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 115

А когда-то существовали бабушки, тетушки, соседки.

Своих соседей люди сейчас не знают. Тетушки работают в городе, расположенном в двухстах или трехстах километрах, и у них те же самые проблемы. Ну, а для бабушек в муниципальных квартирках нет места. Они либо продолжают жить в своем домишке где-нибудь в деревне, либо от них избавились, поместив в дом общественного призрения.

Они тоже одиноки, как их дети и внуки.

Помню, когда я жил в Коннектикуте, владельцы нескольких фабрик, главным образом ткацких, приняли предложение перебазироваться в южные штаты, где им бесплатно отводили необходимые земли под цеха и освобождали то ли на десять, то ли на двадцать лет от налогов.

Буквально со дня на день перед рабочими должен был встать выбор: ехать с фабрикой, то есть оторваться от корней, или остаться без работы.

Через двадцать лет я вижу, как то же самое происходит во Франции. Больше не существует ни родной деревни, ни родного города, ни родной провинции. Все бросается разом — не только старики, не только друзья, но и привычки, и все остальное, что составляло смысл жизни.

И — следом за фабрикой.

Где же сам человек в этом беге вперед? В беге, который не только приводит к загрязнению рек и лесов в самых идиллических местностях, но и разрывает связи, создававшиеся многими веками.

Уверен, что я не заблуждался, когда говорил, что брак — анахроничный институт. Какая может быть семья, какая может быть супружеская пара, если женщина с утра до вечера занята вне дома, если ей приходится выбирать, следовать ли за мужем туда, куда призывает его работа, или ехать туда, куда зовут ее свои собственные обязанности?

А кто занимается детьми?

Вскоре, вероятно, ими будет заниматься, как в Спарте, государство. Ясли — это всего-навсего суррогат семьи. Государство уже берет на себя заботу о детях и руководит юными умами двух- и трехлетних детей.

Это прогресс? Мне хотелось бы, чтобы это слово было вычеркнуто из словаря. Если бы это называли эволюцией, пусть даже необходимой или неизбежной, я, может быть, и согласился бы с таким определением. Но прогрессом я это назвать не могу. Подлинный прогресс может быть только в гармонии человека с его окружением.

Нынче гармонии не существует. Достаточно посмотреть по телевидению или послушать по радио, с какой лихорадочностью наше правительство принимает чуть ли не каждую неделю противоречивые решения, чтобы понять, что никто, я подчеркиваю, никто — ни экономисты, ни религиозные деятели, ни люди, высокопарно именующие себя футурологами, — не способен обрести ее.

Нет, я не пессимист. Люди разделились надвое: одни — ярые приверженцы устаревших традиций; другие еще яростней, чтобы не сказать свирепо, привержены наживе.

И неважно, что ради максимальной наживы приходится переселять, отрывая от корней, множество человеческих существ.

Когда на бирже поднимается курс, все прочее — ребячество.

Того же дня, 7 ч 20 м вечера

Кажется, какой-то древний грек или римлянин написал, если только это не из Библии или Евангелия: «Когда бог хочет лишить человека разума, он наделяет его гордыней».

Впрочем, гордыня зачастую идет от Священного писания: ведь это из-за нее ангел в один прекрасный день стал сатаной.

Вероятно, это одно из оснований, почему к гордецам, которых называют еще и властолюбцами, я отношусь с меньшим снисхождением, чем к прочим людям. В сложных обстоятельствах они идут до конца и, начав с мелких подлостей, могут пожертвовать всем, а иной раз, и даже часто, целыми народами.





Полагаю, я уже приводил чудовищнейшие слова одного государственного деятеля, которые он сказал своему врачу доктору Моренду, а тот процитировал их в своих мемуарах: «Выходит, Моренд, это и есть мир? Какой тоскливой станет жизнь!»

Слова эти принадлежат Уинстону Черчиллю. Но их вполне можно приписать пятидесяти, сотне, тысяче государственных деятелей прошлого и настоящего.

В очерке об умонастроении в армии один журналист, который в этом смыслит, заявил, что причиной недовольства офицеров и унтер-офицеров является мир, при котором мы живем уже тридцать лет. Что ж, офицеров и унтер-офицеров натаскивают для войны. Только война может обеспечить им скорое повышение в звании и полную грудь регалий.

О простом солдате говорить не будем: ему под страхом расстрела остается только исполнять приказы.

15 июня 1975

Когда с сорокового или шестидесятого этажа в Нью-Йорке смотришь на толпу, текущую по Пятой авеню, или с девятого этажа в Париже наблюдаешь, как несутся парижане, работая при этом локтями, чтобы быстрее пройти, невольно возникает вопрос: «Куда они несутся?»

Этот вопрос я все время задаю себе и, надо думать, не раз уже повторял, пока диктовал свои заметки. Какой я давал ответ? Вероятно, не тот, который пытаюсь дать сегодня: ведь с годами, в зависимости от погоды, от температуры, от того, солнечно или пасмурно на улице, настроение у человека меняется.

В сущности, вся моя жизнь прошла в переездах. И мне очень хотелось бы знать, что значили эти переезды. Мне принадлежали корабли, дома, замки, комфортабельные ранчо, и любое из этих жилищ, взятое в отдельности, могло считаться идеальным.

И тем не менее через шесть месяцев, два года, пять лет, а если взять Эпаленж, который я отстраивал с такой любовью, через десять лет…

Но возвращаюсь к вопросу, который часто приходит мне в голову: что было причиной этих побегов, ибо это было не что иное, как побеги. Я оставлял не только некую местность, окружение, какие-то сопутствующие дела или даже страну, но испытывал нечто вроде неясной потребности разрушить то, что недавно построил. Большая часть моей библиотеки, которая была весьма значительной, рассеяна по свету. У меня перебывала мебель всех эпох и всех стилей.

Вчера я был с визитом в замке, похожем на некоторые, где я жил. Меня чуть не бросило в холодный пот, когда я представил себе, что в течение месяцев, а то и лет занимался обстановкой, вплоть до мельчайших безделушек, таких же старых зданий, превращая их в комфортабельные жилища.

От чего же я, собственно, убегал? От того, что стало привычным? Но даже сейчас в убежище, где я наконец обрел покойную пристань, моя жизнь течет размеренно в такт тиканью часов — двух часов, которые, сидя в своем кресле, я вижу на камине. Прогуливаюсь я почти в одно и то же время. Чуть изменяется время, когда я диктую, но и то незначительно.

Так почему же я всю жизнь убегал? Из-за ощущения, которое я могу описать только очень приблизительно. Прожив какое-то время в определенной обстановке, окружении, атмосфере, я вдруг ловил себя на том, что, неподвижно застыв, оглядываю мебель, стены, картины, безделушки — словом, вещи, которые были мне дороги. Чувство было такое, словно невидимые ножницы перерезают узы, соединяющие меня со всеми этими предметами.

Это было так, словно я проснулся один, нагой, в обстановке, которая мне абсолютно чужда, и с каждой минутой одиночество становится все невыносимей и как будто душит меня.

И вот тогда, почти тотчас же, я бежал, бежал все равно куда, не думая о том, что оставляю, даже не оглянувшись на прошлое.

В сущности, если я верно себя понимаю, у меня нет прошлого. Разумеется, я прожил долгую жизнь. Я пытался вести разные образы жизни. Но ни один из них не сумел удержать меня на месте.

И все-таки кто кого отторгал — я свое окружение или мое окружение меня?

Не думаю, что на эту тему следует говорить в романтическом ключе. Разве люди, которые в пятницу вечером или в субботу мчатся в машинах по автострадам, не бегут тоже неведомо куда, чтобы открыть неведомо что? Разве у автомобилистов нет ощущения, что они в эти несколько часов порывают с обычными, будничными условиями существования?

Я порывал не на уик-энд, не на каникулярную неделю. Я уходил на месяцы, на годы, и все это время у меня было ощущение, будто я живу новой жизнью.