Страница 20 из 23
Когда кончилось царствование Александра и после тревожного декабрьского дня наступило новое царствование, оно отозвалось сразу и очень сильно на внутреннем строе нашего общества и на его внешнем облике. Некоторые течения мысли и некоторые настроения стали исчезать, заменялись другими, исчезать стали и некоторые типы и зарождались новые. К началу 30-х годов эта перемена стала достаточно заметна. Религиозная, общественная и политическая мысль были приведены к полному молчанию, и исчезли совсем те кружки и общества, которые служили проводниками этих мыслей в царствование Александра. Большее однообразие мысли установилось в слоях военных и бюрократических, и значительно понизился уровень серьезности в журналистике и литературе. Интеллигентное общество стало казаться более однородным по своим взглядам и вкусам, конечно, не потому, что оно стало однородным, а потому, что многое в мыслях и чувствах не имело возможности всплыть наружу.
Появились и новые типы: зарождался и креп тот тип разочарованного интеллигента, которому затем предстояла интересная будущность в новое царствование; продолжал развиваться на университетской скамье тип сосредоточенного в себе философа, который предпочитает глядеть вдаль или в глубь самого себя, чтобы не озираться вокруг, тип в общем пока смирного служителя науки, который, однако, скоро станет в ряды оппозиции; наконец, над этими частными типами стал возвышаться один общий и в военной, и в чиновной сфере, собирательный тип человека николаевского царствования, для которого дисциплина, послушание, исполнительность и трепет, испытываемый и нагоняемый, были первыми параграфами гражданской морали.
Все эти видоизменения произошли, конечно, не вдруг, а постепенно, и сама метаморфоза была, пожалуй, более интересна, чем тот результат, к которому она приводила. Художник мог бы иметь в ней тонкую канву для целого ряда психологических этюдов.
А как же воспользовался всем этим материалом художник 20-х и 30-х годов? Он, свидетель царствования Александра и свидетель первых годов нового царствования, уловил ли он смысл или хотя бы только внешнюю форму того исторического процесса, который перед ним развернулся? Была ли критика права, когда упрекала его в непонимании действительности и в нежелании изображать ее, и мог ли он ответить ей, что и она не совсем внимательно отнеслась к тому, что он по мере сил своих сделал?
На эти вопросы ответить нетрудно.
IV
Если под словом «народность», которое так часто поминала наша критика в 20-х и 30-х годах, разуметь преимущественно отражение современной русской жизни в литературе, то с жалобами критики на отсутствие у наших писателей любви и чутья к действительности придется согласиться, хотя с некоторыми оговорками.
Не должно забывать прежде всего, что все наши писатели, как индивидуальные лица, при всем подражании в их творчестве, были все-таки в известной степени самобытны и народны и никогда не перенимали чужого, не подмешав к нему своего. Таким образом, под иностранной внешностью нередко крылись русские помыслы и чувства, для которых писателю трудно было пока подыскать вполне оригинальную форму, но которые тем не менее отражали, худо ли, хорошо ли, русскую действительность.
Но помимо этого в тогдашней литературе попадалось немало романов и повестей, в которых современная жизнь находила себе уже прямое, достаточно верное воспроизведение. Нельзя было сказать так категорически, как говорила критика, «что мы нищие, принужденные обкрадывать соседей». Кое-что у нас было и своего, и это кое-что при ближайшем рассмотрении оказывается отнюдь не столь ничтожным. Если критика недостаточно оценила это национальное богатство, то потому, что, заглядываясь на Запад, требовала слишком многого, а также и потому, что не всегда внимательно следила за литературными новинками.
Слишком большая строгость критики находит себе отчасти объяснение в том довольно любопытном факте, что наши наилучшие литературные силы и дарования тех годов, действительно, неохотно брались за изображение окружавшей их жизни, обнаруживая очень мало склонности к ее реальному воспроизведению в искусстве. За реальное же изображение этой действительности, изображение, которое, в силу своего реализма, и имело больше всего шансов стать «народным», взялись не они, а художники второго, иной раз третьего ранга, в произведениях которых, конечно, цель и намерение не покрывались исполнением. Критика, видя эти эстетические недохваты в повестях и романах наших ранних реалистов, поторопилась скинуть их работу со счетов и потому естественно должна была прийти к выводу, что наша современность в литературе почти не находит отзвука.
Но для историка такой строгий приговор старой критики необязателен, и малое «эстетическое» значение первых попыток нашего реального романа ничего не говорит против того «исторического» влияния, какое они бесспорно имели на творчество художников, упразднивших эти попытки своими истинно реальными картинами.
Странным, действительно, на первый взгляд может показаться тот факт, что наши наиболее сильные дарования 20-х и 30-х годов чувствовали очень малое влечение к реальному изображению нашей жизни в искусстве. Они как будто сторонились от современности, оберегая свободу своего творчества, которой и пользовались, чтобы почаще перелетать за границу нашей родины, а нередко и вообще за пределы всякой действительности.
Это тем более странно, что XVIII век завещал нам довольно типичные примеры реализма в искусстве. Мы хорошо помнили Фонвизина и охотно прощали ему за его реализм сентиментальную дидактику его комедий; мы не могли позабыть и о журнальной деятельности Новикова. В его старых летучих листках мы имели образцы довольно искусной жанровой живописи, образчики типов, может быть, несколько общего характера, но все-таки живых и реальных; наконец, и в книге Радищева, которую, конечно, трудно отнести к числу памятников чисто художественного творчества, были страницы такого захватывающего житейского реализма, до которого лишь много лет спустя возвысился наш роман натуральной школы.
Эта тенденция сближения искусства с жизнью не исчезла, конечно, и в начале XIX века, и мы увидим, как медленно и постепенно расширялось все более и более поле зрения русского бытописателя. Но если не погибла сама тенденция, то все-таки ее рост не соответствовал тому приросту литературных сил, который замечается в 20-х и 30-х годах XIX века. Талантов народилось много и даже очень сильных, но из числа их лишь некоторые, притом более слабые, обнаружили склонность и способность к реальному воссозданию нашей жизни в искусстве: самые даровитые откликались на эту жизнь как-то неохотно и предпочитали заимствовать свой материал из жизни не русской и не современной, либо ограничивались изображением хотя и реальной жизни, но жизни частной и личной, т. е. оставались лириками.
Представителем старшего поколения писателей-реалистов был в те годы Крылов. Автор сатирических очерков, во многом напоминавших статейки Новикова, Крылов в начале XIX века прославился своими баснями, которые могли бы под его живописным пером стать целым рядом правдивых жанровых картинок нашей действительности, если бы автор не придерживался так послушно иноземных образцов, откуда он заимствовал свои мысли и положения. Басня Крылова – предмет нашей национальной гордости – была большой победой «народности» в искусстве, но эта победа пошла на пользу не столько литературе в широком смысле этого слова, сколько языку и стилю в частности. В век неоригинального стиля и несвободного языка Крылов был одним из немногих писателей, в котором русский человек узнавал самого себя, со своей образной и остроумной речью. Но огромное большинство басен Крылова все-таки не имело никакого местного колорита, и действующие в них лица были типы самые общие, без всяких черт какой-либо народности. Во всех баснях мы наберем, может быть, два-три современных типа, которые, во всяком случае, не позволяют нам сказать, что в лице Крылова перед нами бытописатель нашей жизни. Крылов – выразитель мудрости общечеловеческой, накопившейся веками и выраженной в традиционных стереотипных образах, на которых давным-давно стерлись всякие краски и черты тех национальностей, которые над выработкой этих типов потрудились. Наша критика, однако, всегда превозносила Крылова за его «народность», и она была, конечно, права, если под этим словом разуметь ту внешнюю форму, в которую Крылов облекал свою мораль и сатиру, но связь этой морали со своим веком была очень слабая, а иной раз, как, например, в типах из среды крестьянской, этой связи совсем не существовало.