Страница 3 из 112
Что-то там было выстроено еще, но Пепеляев не стал и смотреть. Ему мешали испытывать законную гордость.
Сделано, конечно, немало, размышлял он. Можно сказать, что неплохо, с огоньком потрудились бугаевцы. В считанные десятилетия преобразили некогда безлюдные берега красавицы Шепеньги! Но вот о главном-то, товарищи, забыли!.. Понастроили, понимаете, кемпингов, вертепов, турусов на колесах! Канав на каждом шагу накопали! Крапиву насажали! Это хорошо. Но в погоне за кубометрами — забыли ведь, сволочи, о Феньке!! Не увидели за деревьями человека! Не задумались, не задались вопросом: «А женится ли на ней тот самый шабашник-грузин?» Не задались вопросом, не задумались: «А не чесанет ли он, получив свой длинный нетрудовой кровный рубль, за Главный Кавказский хребет? А не оставит ли он доверчивую Феньку с прибытком на руках?» А ведь чесанет, товарищи! А ведь — оставит! Не-е-ет, дорогие товарищи, так дело не пойдет!! — рассердился тут не на шутку Василий и, завидев вдруг за деревьями чье-то освещенное оконце, с воплем:
— Феня! Это — я!! — рванул что было силы туда.
Тут же, конечно, ухнул чуть не по грудь в бурьянную топь, все же, стилем брасс, прорвался к забору.
— Фенька! Отворяй, мать твою!! — заорал он еще пуще.
Свет в окошке быстренько погас. Щелкнули шпингалеты — как винтовочные затворы. Затаились за окном…
Пепеляев обиделся: «Это от него-то прячутся?!»
Многотрудно пыхтя, выворотил из забора кол и стал колошматить им по штакету.
— Гады! Дешевки! Смерть сухумским оккупантам! А ну, выходи!!!
Так орал он до тех пор, пока кол не переломился.
Кол переломился, он утерся и пошел далее.
…Своим непониманием люди огорчали его. Вот Фенька, к примеру… Заперлась от него, на все замки оборонилась, а того, дура, не поняла, что он ведь к ней по-хорошему шел! Может, руку дружбы протянуть. Может, веру вернуть в недоброкачественных людей… Он ведь, ежели чего, так ведь, ей-богу, — вплоть до свадьбы!!!
А что? И детеныша, чего уж, не обидел бы. Они, когда маленькие, очень смешные бывают: под себя серют… И ее, Феньку, не упрекал уж слишком уж. Поколотил бы, понятно, разок-другой для педагогизма, ну и ладно… Но теперь-то уж все! Коли она этак, то и он — этак! Сиди, дура, под своими шпингалетами!
Главное, того ведь, темнотища, не понимает, что пусть он, таракан донжуазный, даже возьмет ее, к примеру, замуж! Не пара он ей! Не даст он ей личного женского счастья! Как же он может дасть, если на рынке встанет с помидорами — ни стыда, ни совести! — по восемь рублей кило, виданное ли дело? Опять же, почему не ростят чай со слонами? А как бормотухой своей «Кавказом» страну до краев наполнить — где они, которые в кепках?! Тут их нет… Ну и ладно, Фенька! Живи как живешь. Хрен с тобой. Христос с тобой. Точка. Конец связи.
Но все же было малость обидно. Пришлось распочинать и другой пузырь.
Он за что себя больше всех уважал? За легкий характер души. За наплевательское отношение к трудностям жизни.
Чуть где-нибудь в жизни начинало скрипеть и коситься, Василий тут как тут принимался выступать:
— Ничо! Не боись, братцы! Ничего не будет, окромя всемирного тип-топа! Главное, не мандражить! Потому что, как уверяет наука, все на свете — печки-лавочки по сравнению с гранд-задачей мирового свершения… Проще? То есть, значит, поэтому выходит, что ежели пропорционально, то исключительно все — есть не что иное, как клизьма от катаклизьма! На кладбище, в общем, разберемся, кто неправ, а кто виноват.
Страшно подумать, в какого мыслителя мог превратиться Пепеляев, пойди он дальше шестого класса! Рассуждения о бренности земной суеты («клизьма») в сравнении с беспредельностью и загадочностью мироздания («катаклизьма») он вынес после единственного и случайного посещения чертовецкого планетария. Оттуда же он унес и слово «парсек», которое долго употреблял как ругательное.
Вот и сейчас, через пяток всего лишь минут, он уже и думать забыл, легковесный человек, о какой-то там неблагодарной и неверной Феньке. И в душе его некий развеселый ксилофончик уже вызванивал что-то в высшей степени жизнеутверждающее, тамбурмажорное, громогремящее — что-то среднее между «Все выше, и выше, и выше…» и «Ай, вы, сени, мои сени…».
Два Пепеляева шествовали теперь в тьмущей тьме Бугаевска.
Один, вроде как проводник, — зело пьяный, а потому нахрапистый и неукротимый, и к падениям об землю уже нечувствительный. Как очумелый дредноут, пёр он в темени, наощупь отыскивая проходимую дорогу, и бережно вел за собой второго Васю — тоже незрячего, но пребывающего словно бы в золотом сновидении. Мысли у него не витали — они, как возвышенный туман, клубились. И в нежно-розовое были окрашены те клубы…
В нюансах не передать, что за бред собачий, что за белибердень изысканная представали его воображению!
Тут тебе и рондо каприччиозо после баньки на балалайке в холодке, и всеобщее народное ликование по поводу спуска на воду атомной самоходной баржи «Василий Пепеляев (Лифшиц)», и бутерброды с твердокопченой колбасой, и иллюминация на выставке фонтанов достижений народного хозяйства, и поучительная картина неизвестного художника, очень в свое время полюбившаяся Васе, «Боярыня Морозова убивает блудную красавицу дочь», и гастроли какой-то агитстриптизбригады под идейным Васиным управлением, и белой черемухи гроздья душистые, и «Молдавское розовое» в розлив, и возлюбленная песня «Сегодня мы не на параде» в исполнении оркестра Поля Мориа… и — главное — неограниченная возможность глядеть на все это с высокой колокольни птичьего полета, имея две недели на вдохновенное битье звонких пепеляевских баклуш…
Но — чу!
Вдруг оба-два Василия, как по команде, замерли.
— Чу! Слышишь?
— Да не-е… показалось…
— Мамке твоей показалось, когда она тебя родила! Слышишь?
— Федор? Ты, что ли? — женский голос звал из темноты.
Пепеляев ни да, ни нет, кашлянул.
— Погодь! Вместе пойдем… — Женщина производила шум где-то почти поблизости. — На свадьбе я у Верки Черемисиной была. Там еще догуливают, а мне-то на дежурство с утра, так я вот и пошла пораньше… у-у, леший тебя!!. — Раздался вдруг шум-треск сокрушительного падения. — Каблук сломила! Федор, ты тут ли еще? Не уходи уж, ради Христа! Без каблука-то и вовсе не дохромать мне. Ты чего молчишь?
Василий опять произвел некий звук, похожий на недоверчивое хмыканье. И в самом деле, чересчур уж все складно получалось: и в магазин успел, а тут еще и спутница жизни.
— Ты уж не уходи, миленький… — наговаривала женщина, уже уверенно продираясь к Пепеляеву. — Вот дуреха! Спрямить дорогу решила! Тут-то ее, девушку, леший и попутал… Ой! Да ты не Федор! — разгоряченная мягкая женщина ткнулась в темноте в Пепеляева и тотчас же прянула.
— Ну, — согласился Василий.
— Вроде и не знакомый даже… В гости, что ли, к кому?
— Спецзадание, — туманно сказал Вася. — Кувыркаться тут по вашим канавам. С целью обобщения и внедрения.
— Непонятное говоришь. Точно — не бугаевский!
— Бугаевский — не бугаевский, заладила… Цепляйся, что ли, дохромаю я тебя. Только дорогу говори, а то я ни хрена у вас не вижу.
— Не ругайся.
— А я разве ругаюсь? — изумился Вася. — Иль таких слов не слышала: хрен, редька?
— Все равно, не ругайся. А то я никуда с тобой не пойду. С детства не люблю.
Василий не нашел, что ответить. Она отыскала его руку, он сделал руку калачиком, и они пошли.
Через несколько шагов она рассмеялась:
— Э-э, парень! Да ты, видать, тоже со свадьбы!
Василий обиженно не ответил. Ему ли было не знать, что идет он, как по ниточке? Потом буркнул:
— А чего туфлё-то не сымешь?
Она даже возмутилась его непониманию.
— А колготки? Немецкие? Семь семьдесят! Не хочешь?
Он не хотел. К тому же он смутно помнил, что это такое — колготки. Да и вообще, запрет на слова подействовал на него удручающе. Он старался все больше молчать, дабы не вляпаться ненароком не в то слово и тем не огорчить спутницу вплоть, может быть, до разрыва отношений.