Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 87

    — Моя земля, — гордо повторил Ибрагим. Загадочно улыбнулся и добавил тихо:

    — Теперь тащи сюда бабу и сына…

    — Зачем?

    — Так… я дам земли… Работай… Бери пять, десять десятин… Можно заимка строить… Мне одному много земли… Тебе одному скучно… Я все вижу… Живи два, три года… Десять лет… Сколько хочешь…

    Антип просиял…

    — Ах ты, господи, боже мой. Вот человек-то. Этак, пожалуй, можно и писать жене, чтобы ехала?

    — Пиши… Денег дам вперед… Им надо много ехать сюда…

    — Ах ты, господи, боже, — лепетал Антип, весь охваченный бурным приливом радости.

    Ибрагим отвернулся и пошел обратно. По дороге он сорвал тонкую ветку и хлестал ею по ичигам. Сзади него шел человек, разводил руками, бил себя по бедрам и почти выкрикивал нелепые, отрывистые слова:

    — Ах ты, господи, боже. Шутка ведь, дядя. Башкур. Душевный человек. Мне хоть бы эти два года пробиться… Вместе с семьей, значит… А там… бог впереди… Может, и у нас тогда земля будет… Бабу и Андрейку сюда пока… Веселей. Ах ты…

    Антип выкрикивал, разводил руками, а Ибрагим хлестал бешено веткой по ногам и старался заглушить в себе чувство свежей, молодой и бурной радости.

    1910

ПРИМЕЧАНИЯ 

    Рассказ впервые опубликован в «Альманахе „Уральской жизни“ 1910, кн. II, стр. 5-22.

    Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.

notes

Примечания

    Чувал — глинобитный очаг.

    Калым — выкуп, вносимый женихом родителям невесты у некоторых народностей.

    Киль — иди.

    Якши — хорошо.

    Махан — конина, конское мясо.

    Анай — жена.

    Атай — отец.

    Инай — мать.

    Ашай, ашать — ешь, есть.

Ходатель

    На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев — грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…

    Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но — на самом деле — рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…

    А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…

    — Скоро строевых лошадей будем продавать.

    — И продадим.

    — Черт с ними.

    — На войну, так первых нас?

    — А теперь издыхай с голоду?

    — Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?



    — Атамана запряжем: сможет.

    Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:

    — Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…

    Опять, как порох, вспыхнули разом:

    — Жди эти ссуды окаянные!

    — К весне придут — когда подохнем!

    — С нас так скоро дерут!

    — В одну секунду.

    — Постановить приговор — чтобы сейчас помогали.

    Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…

    Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.

    Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:

    — Зачем?

    Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:

    — Мы по доверию, значит…

    — По какому доверию?

    — От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.

    Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:

    — Айда с господом богом.

    — Да в чем дело? — спросил атаман.

    — Тоже ссуду и хлеба просят. Это — разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.

    — Конечно, Тебе надо к земскому… Вы — не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?

    — На вашей, на казачьей…

    — Да где это?

    — Три версты отсель: на Козьем.

    — Знаю. Сколь домохозяев?

    — Десять, значит, дворов…

    — Хм… К земскому надо; вы не казаки…

    Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:

    — Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.

    — Ну, айда со Христом, — махнул рукою писарь. — Иди с богородицей…

    — Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…

    — Все разве слопали? — спросил атаман.

    — Все зачистили — теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались — пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем — куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.

    — Вишь, вы не казачьего сословия…

    — Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.

    — Иди, иди.

    Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой — точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…

    Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:

    — Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…

    Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:

    «Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»

    Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…