Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 11

Вспомнив все детали, он решил встать с полатей, накинул кожаный фартук, закопченный и прожженный во многих местах, подошел к умывальнику и, всплеснув лицо холодной водой и размазав по лбу копоть, принялся за работу. Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна. Будто это видение стремилось вопреки логике и здравому смыслу безнаказанно перекочевать в явь, претендуя на нечто большее, чем роль болезненного вымысла. И вдруг он провел бессознательную параллель между этим странным сном, несостоявшимся светом за окном, своими припадками и судорогами выковываемых им металлических конструкций. Он осознал, что его переживания, с их нескончаемыми противоречиями, были точной копией этих мучительных родов пространства. Он не мог понять, что происходило, – не то он продолжал бодрствовать внутри своих снов, не то оставался спящим уже после пробуждения. И он стоял, растерянный, с бессмысленным взглядом, словно пытаясь нащупать нить, соединявшую одно с другим, но она ускользала от его пальцев.

Наверное, он мог бы стать скульптором, если бы был чуть тщеславнее. Ведь он хранил в себе это чувство разворачивания пространства, заполнения бездны, которое, как ему казалось, должен испытывать ваятель. Еще в детстве любимым его развлечением было кричать в пустые бочки, прислушиваться к затихающим отзвукам эха – он даже специально опрокидывал их, опорожняя от зацветшей дождевой воды, чтобы наново заполнить полость криком.

Напившись по горло тишиной, он весь обращался в собственный вопль и старался перекричать эхо, чтобы проникнуть в безмолвность и добыть из нее звук. Позднее, подростком, когда он однажды обнаружил свое тело рядом с теплым телом знакомой девушки, он ощутил то же самое, тот же страх пустоты и одновременно ее притяжение. Столь обособленные, сколь и влекомые друг к другу, распадаясь, они всё же продолжали удерживаться за самих себя красотой этого влечения. Запах ее тела был отталкивающе чужим, но при этом – чарующим. И он никак не мог примирить брезгливое отвращение прикосновения к чужому телу с неконтролируемым и нарастающим желанием дотронуться. И неприятно вздрагивал, когда прикасались к нему. Тогда он еще не представлял, что бывает иначе, что это противостояние может отсутствовать. Теперь же это навсегда закончившееся иначе казалось ему бунтом против природы, подавленным восстанием. И он до сих пор никак не мог разобраться, чем оборачивается вторжение в пустоту – кровавым осквернением или посвящением в магию вечности. Это чувство не было ни страхом, ни восторгом, ни любопытством, и одновременно было и тем, и другим, каким-то экстатическим волнением. С тех пор неполнота бытия начала видеться ему повсюду, она подстерегала его буквально на каждом шагу. Но пустота никогда не была для него небытием, она была лоном пространства, ему хотелось заполнить эту негативность живой материей, которой он способен был придать форму. Поэтому и спертый воздух подземелья был для него живительнее кислорода. Оборудовать пустоту – вот к чему он всегда испытывал бессознательное влечение. Он видел начало великого открытия в этой истонченности и взрывчатости форм, в их узловатом схлесте и переплетении, во всей этой вывороченности железных ребер и распиленных на части позвонков, в обнаженности живых разломов, в глубине пылающих ран. И его интересовал не столько итог, сколько сам ход гудения искр и рождения формы, одновременно тяжеловесной и воздушной, замуровывавшей себя и вырывавшейся за все возможные пределы. Форма выплескивала, выворачивала наружу скрытое в тишине пространство. Искры выныривали из темноты и, как золотистые мальки с едва оформившимися плавничками, на несколько мгновений грациозно повисали в воздухе и потом снова устремлялись ко дну. Он сам напоминал себе такую рыбешку, чередующую бесконечное затаивание в темноте с кратковременным упоительным выбрасыванием тела в холодный, обжигающий жабры воздух. В те редкие часы, когда он брался за новую работу, он как будто выныривал из сна, хотя еще за минуту до этого ему казалось, что он давным-давно отошел от всепоглощающего поиска, превратив его в унылую рутину, исключающую любые открытия. Но вопреки всему выходило, что этот безостановочный поиск стихийно продолжался, удивление не ослабевало, и вселенная опять превращалась в предмет бесконечного подступа. Поэтому собственная мастерская, которую посторонние могли принять за обыкновенную свалку, казалась ему священным пустырем первозданных обломков, из которых можно было создавать безбрежные пространства. Эта свалка была для него великим хаосом, таинственным хранилищем – той точкой, из которой в любой момент была способна произрасти новая реальность.

Но существовала и обратная сторона этой стихийной философии: перед ним неизменно оставался лишь тусклый, плоский строительный материал – жалкая лава, застывшая в заранее готовой формочке, сплав, который потерял память о своем рождении из огня, застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба. Все производные неизменно сводились к смерти, к тому отсутствию, которое становилось бесконечной и беспощадной репризой, очередной точкой отсчета для новых стараний, мечтательной, возвращавшейся саму в себя безмолвностью, не принимавшей никаких стараний. Эти формы, которые не терпят эскизов, казалось, были осуждены на то, чтобы навсегда остаться недомолвками и набросками. И каждый раз, мчась вниз по ступенькам, он сталкивался с самим собой, спешащим наверх.

4

Проснувшись, он откинул от лица башлык и ощутил нестерпимую тишину беззвездной ночи. В разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. И зловещее затишье порождало пронзительное чувство опустошения. Его угнетала эта гробовая, необъяснимая тишина, в которую нельзя было ни всмотреться, ни вслушаться, в которой можно было только утопать, как в чужой, темной воде. Ни светляка на траве, ни лунного луча, даже скелеты кустов не угадывались в смолистом тумане. Ночь воплощала в себе чудовищное отсутствие, способное впитать в себя всё живое. Казалось, в ней не было ничего, кроме ее собственной темноты, тонувшей в самой себе и самое себя поглощавшей. Он привык доверять звукам; когда же он не ощущал вокруг себя гула природы, этих тресков и шумов, сливавшихся для него в единое ощущение жизни, ему казалось, что он тонет в мертвых заливах бархатистой темноты, падает вниз в узкий бездонный колодезь, чтобы оказаться запертым за задернутыми черными портьерами в каком-то маленьком тесном помещении без намека на двери или окна. Он пытался разглядеть это темное пространство, но не мог толком различить даже его границ – оно одновременно было и затхлым карцером, и бесконечно простирающейся степью. И в этой маслянистой тьме у него появлялось ощущение, что со всех сторон к нему безмолвно тянутся чьи-то шарящие в темноте руки. Да, он был уверен в том, что они ищут его тело. И он ни за что не протянул бы руки навстречу. Не было никаких сомнений: из черноты к нему приближался кто-то, невидимый, но неотвратимый. Двигаться на ощупь в темноте, шаря руками в воздухе, нет, он никогда бы не стал этого делать. Черневшая неизвестность была ловушкой, капканом, в который ему не хотелось попадаться. Или всё было наоборот – лес намеренно, словно рассердившись на него за что-то, выгонял его прочь за свои пределы, вытеснял его этой ненавистной тишиной? За столько лет он так и не научился не путать знаки, подаваемые ему лесом. Но в любом случае долго выносить тишину было невозможно. Дрожащая ночь ужасала этой мертвенной тишью, в которой даже собственное дыхание казалось ему неуместным. В темноте не было ни привычной лесной музыки, ни струящегося шуршания дождя, ни хлюпанья грязи, ни тихого шёпота осоки, а взгляд, едва обретя опору, снова тонул в вязкой, замкнутой в собственном молчании черной смоле. Даже самые ничтожные похрустывания и шорохи умерщвлялись ночью, стерегущей зябкое безмолвие, нарушать которое дозволялось лишь предавшим живое всплескам крыльев ночных бабочек. Он не любил этих бледных безжизненных мотыльков, чьи стеклянные глаза были наполнены пустотой и не двигались, навсегда застыв, как засохшие капельки воска. Даже их дергающееся трепыхание было лишь неуклюжей подделкой под полет, казалось, что бабочки появлялись из самой смерти и, светясь меловой белизной, устремлялись к нему из глубин бесконечной мертвенности, чтобы облепить его лицо и каким-нибудь странным, известным им одним способом навсегда высосать жизнь, этот зыбкий наполнитель плоти. Ему было неведомо, что гибельные бабочки боятся обычного папиросного дыма, к тому же всё равно у него не было ни папирос, ни спичек. Если бабочки подлетали к его лицу, то это был тот редкий случай, когда он прибегал к помощи рук, размахивал ими, чтобы отогнать омертвелых насекомых. И в эти моменты он не промахивался. Бессильные длани превращались в беспощадных палачей, рубивших наотмашь, так что жертвы оказывались далеко отброшены и, как скомканные пожухлые листья, падали в мокрую, пахнущую древесной трухой и пряной хвоей мякоть мха. Он с облегчением вздохнул, только когда скорлупу темноты проклюнули бледные ростки рассвета, мгла посерела, и лес снова начал наполняться жалобными стрекотаниями – привычными, обыденными звуками. Бояться уже было нечего.