Страница 6 из 25
Комический элемент стал исчезать из всей этой истории, когда в Варшаву приехал Веган и с ним шестьсот французских офицеров. Обозленный генерал, привыкший к другой войне, по-видимому, обратился к польской армии с теми самыми словами, с которыми его соотечественник, экспансивный капитан русской службы Маржерет обращается у Пушкина к бегущему воинству царя Бориса: «Куда, куда? Allons… Пашел назад! Mordieu, j'enrage: on dirait que ca n'a pas de bras pour frapper, ca n'a que des jambes pour fuir». И весьма возможно, что словам этим ныне — в стане разбитой большевистской армии — угрюмо вторит по Пушкину: «Es ist Schande» — немецкий капитан русской службы Вальтер Розен, один из тех германских офицеров, которых жажда мщения союзникам гонит теперь куда угодно: к Троцкому в большевики, в младосирийцы к эмиру Файсалю, в турецкие националисты к Мустафе Кемаль-Паше.
Да, именно: es ist Schande… Ведь перед нами не только фарс, но и трагедия. Даже при самом малом «коэффициенте кровопролития», война есть война, т. е. вещь страшная и жестокая. Ужасом безумия веет от этих двух несчастных армий, стремительно бегущих одна от другой, то на восток, то на запад, и так явно горящих желанием сдаться в плен друг другу. Польскую победу под Варшавой сравнивали с битвой при Марне. При чем тут Марна? После Марны немцы отступили на шестьдесят километров, — в полном порядке, не потеряв ни артиллерии, ни знамен, — и на новых позициях продержались четыре года. Советская же армия обращена в паническое бегство под стенами неприятельской столицы, чему, я думаю, нет прецедентов в мировой истории.
Какие выводы следуют из всей этой, чужой нам, войны? Много выводов. Оказалось, во-первых, что дважды два все-таки четыре, а не пять и не стеариновая свечка. Сила невежества проявила себя недолговечной. Воплощенная в образе генерала Вегана буржуазная математика, капиталистическая стратегия и эксплоататорская тактика, одним словом, все то, что преподается во французской Академии Генеральнаго Штаба, постояли за себя в борьбе с военным гением Троцкого, с боевым опытом Тухачевскаго и со стратегическими познаниями Буденного. Оказалось, что митинговым ораторам не следует становиться военными министрами, что мальчишкам-подпоручикам не надо составлять планов наступления, и что малограмотные вахмистры не должны командовать армиями. Власть тьмы провалилась в области искусства войны; может быть, скоро мы достигнем сходного результата и в политике.
Оказалось также, что польский крестьянин может жить и спать спокойно, не распространяясь «от моря до моря». Тот, кто знает хоть немного поляков, их историю, их искусство, их прекрасную литературу, всецело проникнутую древними рыцарскими идеалами, не может усомниться в храбрости польского народа. Беспримерный военный крах, проявившийся в бегстве от Киева до Варшавы и чуть-чуть не вылившийся, при благосклонном содействии Ллойд Джорджа, в полную капитуляцию перед большевиками, показал только то, что польский народ не желает никакой войны вообще, и всего менее склонен к войне, завоевательной.
То же самое относится к народу русскому, храбрость которого еще менее оспорима. Крепостной мужик коммунистической России, по-видимому, не слишком горит желанием проливать кровь во имя идей Третьего Интернационала, да еще под руководством тех людей, которым, как Пушкинскому старцу Варлааму, «что Литва, что Русь ли, что гудок, что гусли».
Оказалось также, что судьбы людей, народов и правительств чрезвычайно изменчивы. «Never say die» (никогда не говори пропало), — утверждают англичане. Генерал Веган, которого не запугали даже сообщения газеты «L'Humanite» о четырехмиллионной советской армии, блестяще это показал под стенами Варшавы. Его пример имеет значение и для России. В гражданской войне тоже побеждает тот, у кого крепче нервы.
О правителях
Однажды в Версали король Людовик XV неожиданно вошел в комнату маркизы Помпадур. Сидевший у фаворитки, в числе других лиц ее свиты, доктор Кене вскочил и изобразил на лице крайнюю растерянность. После ухода монарха одна из придворных дам, госпожа Оссэ, лукаво спросила перепугавшегося врача:
— Смею ли, сударь, узнать причину столь непонятного волнения?
— Как же мне было не волноваться? — отвечал Кене. — Всякий раз, когда я вижу короля, я думаю: вот человек, который может приказать, чтобы мне отрубили голову.
— Помилуйте! — воскликнула госпожа Оссэ. — Король так добр!..
Мишлэ, рассказывающий этот анекдот, остроумно и справедливо замечает, что госпожа Оссэ в своем восклицании совершенно точно определила причину Французской Революции: при старом строе единственная гарантия того, что человеку не отрубят головы, заключалась в крайней доброте короля.
Мне этот эпизод вспомнился отчасти в связи с нашумевшей статьей, в которой Максим Горький трогательно описывает «почти женскую нежность к людям» Ленина, его славный, хороший смех и тайные душевные страдания, причиняемые советским террором этому кроткому человеку. Жалость к несчастненьким, как известно, составляет одну из традиций русской литературы; об этом и об ame slave вообще сказано, слава Богу, в Европе достаточно глупых слов. Против жалости, разумеется, ничего возразить нельзя; но до сих пор полагалось, если уж жалеть, то по крайней мере жалеть кого следует. Максим Горький здесь оказался новатором. Советский террор несомненно дает богатый материал для проявления жалости. Горький ее и проявляет: ему мучительно, прямо до слез жалко — ему жалко Ленина! Ленин так устал, истребляя контрреволюционеров и саботажников. «Я знаю глаза, в которых жгучая боль запечатлелась навсегда, на всю жизнь. Всякое убийство мне органически противно, но эти люди — мученики, и совесть никогда не позволит мне осудить их»{4}. Мученики террора, оказывается, — Ленин, быть может, также (Горький говорит во множественном числе) Дзержинский и Лацис. Ах, несчастненькие!
О статье Горького достаточно говорилось, хотя некоторые ее достоинства еще не вполне оценены. В чисто художественном отношении образ человека со славным добродушным смехом и с глазами, в которых навсегда запечатлелась жгучая боль, вряд ли можно отнести к числу шедевров. Коммунистический Челкаш не удался талантливому писателю. Я говорю обо всем этом только в связи с идеями, вытекающими из анекдота Мишлэ. При советском строе единственной конституционной гарантией является доброта руководителей Чрезвычайки. Не сомневаясь ни в искренности большевистских симпатий Максима Горького, ни в его личной порядочности, я вынужден заключить, что он двадцать пять лет боролся с самодержавием, совершенно не понимая, во имя чего ведется эта борьба.
Часто приходится слышать рассказы о прекрасных душевных свойствах разных других правителей. Эти рассказы бывают иногда ближе к истине и тем не менее они также вызывают некоторое недоумение. Душевные свойства правителей имеют в большинстве случаев ограниченное значение. Их доброе сердце и личная честность, как и их жестокость, сами по себе — ни к чему. Это Артемий Филиппович Земляника лечил своих больных не столько медикаментами, сколько честностью и усердием. Но ведь на то его больные и выздоравливали — как мухи.
Наполеон выражал как-то неудовольствие по поводу политики своего брата, которого он посадил королем в Вестфалию. Ему робко в ответ указали на доброту вестфальского короля.
— Что толку в его доброте? — сердито закричал император. — Когда о монархе говорят, что он добр, значить он ни к черту не годится!
Наполеон отнюдь не хотел этим сказать, будто правитель должен быть зол или жесток; здесь, как и всегда, он был по ту сторону доброты и злобы. Впоследствии на острове св. Елены развенчанный император сравнивал себя с Робеспьером: цель у них, по его словам, была одна и та же; оба стремились овладеть революцией и успокоить Францию. Но свое политическое превосходство над революционным диктатором Наполеон видел в выборе пути: казнями и террором нельзя было положить конец государственному развалу. Надо было угадать, чего хочет народ, произвести отбор и дать стране необходимое. В этом император видел свою главную заслугу перед Францией и к этому, по его мнению, сводилось трудное искусство власти. Править против воли народных масс, особенно в период революции, можно лишь очень недолго. Со всей своей энергией, со всей своей дальновидностью, со своим совершенным презрением к людям, могущественный император Наполеон склонялся перед политическими настроениями бретонского крестьянина и перед социальными идеями парижского консьержа.