Страница 5 из 15
– Вот видите! Я же говорил! – вскричал поляк, хлопая себя по коленке.
К большому облегчению для Амалии, которая не любила дискуссий на патриотические темы, разговор вернулся в мирное русло. Узнав, что до Франции она с отцом побывала в Италии, попутчик выказал неподдельный интерес.
– Самое замечательное в Италии – маленькие города, – говорил он, и глаза его горели. – Римини, Фаэнца, Чезена, Форли, Имола! Рим слишком стар и набит всякой рухлядью. Венеция прекрасна, но она определенно не подходит для тех, кто, подобно мне, страдает морской болезнью. Правда, теперь, когда король собрал всю Италию под свое крыло, она уже никогда не будет такой, как прежде.[10]
Яков тосковал. Им пренебрегали, о нем забыли, да более того – его променяли на какого-то, прости господи, потрепанного жизнью ловкача. С ловкачом – при нем! – разговаривали на нечеловеческом, немыслимом, тарабарском наречии, и, хотя пакостник и позор рода человеческого вел себя покамест пристойно, всего остального с лихвой хватало, чтобы заставить страдать старого слугу, всегда склонного подозревать самое худшее. Его худое морщинистое лицо представляло собой совершенную маску незатухающей скорби. Амалия заметила это и послала Якову красноречивый укоризненный взгляд.
– А как же Флоренция? – спросила она поляка. – Вы забыли про Флоренцию.
Господин категорично махнул рукой.
– Во Флоренции слишком много всего, – заявил он. – Там задыхаешься. Понимаете? Слишком много. Co to jest?[11] – неожиданно спохватился пожилой пассажир, выглядывая в окно. – Ах да, следующая остановка моя. Прощайте, панна, и спасибо за то, что согласились разделить общество старика. – Он галантно поцеловал Амалии ручку. – Пусть Богородица исполнит все ваши желания.
Господин поднялся и с решительным видом заковылял к двери, припадая на правую ногу.
– Ну нахал! – возмущенно заявил Яков, когда неожиданный попутчик скрылся из глаз. – Каков нахал! Я надеюсь, он не осмелился приставать к вам, барышня?
Амалия закинула голову и расхохоталась. Смеялась она долго, но в смехе ее Якову почудилось нечто тревожное. Слишком уж он смахивал на истерику.
– Оставь его, Яков, – выговорила она, давясь смехом до того, что слезы выступили у нее на глазах. – Он старомодный польский шляхтич, gentilhomme[12]. Немного чудаковат, ну и что с того? Он очень меня развеселил.
– Чем же? – спросил Яков угрюмо.
– Он сказал, что я похожа на мать.
И тут произошло то, что можно считать настоящим чудом. Образцовый слуга с более чем полувековым опытом безупречной службы за спиной, человеческий автомат, отлаженный на зависть посторонним, не удержавшись, прыснул. Амалия зашлась от хохота. Даша, разбуженная от своих грез, смотрела на них широко раскрытыми глазами. Надо заметить, что для благовоспитанной светской барышни хохот был верхом неприличия, тем более что смеяться тут, собственно, было совершенно не над чем. А уж Аделаида Станиславовна со всей свойственной ей суровостью непременно отчитала бы Amélie за ее дурацкую выходку, строго заметив при этом:
– Ну да, она совершенно похожа на меня! Вылитый мой портрет, только чуть-чуть моложе. А чего вы, собственно, ожидали, скажите на милость? Она же моя дочь!
Но так как матери здесь не было, Амалия могла смеяться вволю, меж тем как чихающий и гудящий паровоз, с усилием волоча за собой вереницу пестрых вагонов, подходил к Варшаве, и голые по пояс кочегары, предвкушая долгожданный отдых, бросали в топку все новые и новые порции угля, и рельсы убегали назад, как дни, которым никогда не суждено вернуться.
Глава 2
В Москве Амалию, как и было условлено, встречал Казимир Станиславович Браницкий, ее дядя по матери. Oncle Casimir[13] являл собою, в зависимости от времени суток и степени наполнения кошелька, гуляку праздного, мота, повесу, мудреца, никчемнейшего человека, господина тихого и воздержанного нрава, буйнопомешанного, ловкого дельца и непрактичного малого попеременно. Десятки, а то и сотни самых разнообразных характеров уживались в нем совершенно мирно, ибо, как только в действие вступал один из них, все прочие испарялись бесследно; и можно понять опасения Амалии, с какими она приветствовала своего родственника, которого не видела почти восемь месяцев. Поверхностный осмотр, однако же, показал, что cher oncle[14] пребывает в одном из самых цивилизованных своих состояний. Галстух его был повязан наипристойнейшим образом, щеки гладко выбриты, и только в уголках губ затаилась готовая просочиться наружу горечь. При всем при том он казался кроток, благодушен и преисполнен самой похвальной учтивости.
– Здравствуй, Amélie, – промолвил он, касаясь сухими губами лба своей племянницы. – А ты похорошела!
Амалия слегка поморщилась, но ничего не сказала, только отстранилась, сделав вид, что натягивает на руку узкую лайковую перчатку. В сущности, она была несправедлива, признаем это. Собственно, ведь это со всеми так: лет до пятнадцати мы только и слышим от других, как мы растем и взрослеем, затем от пятнадцати до двадцати лет нам настойчиво внушают, что мы хорошеем не по дням, а по часам, а потом ни с того ни с сего оказывается, что мы лишь жалкие, невзрачные и ни к чему не пригодные люди, – или, по крайней мере, жизнь делает все, чтобы убедить нас в этом.
– Как здоровье maman? – спросила Амалия.
– О, прекрасно, прекрасно, уверяю тебя.
– Она по-прежнему здесь, в Москве? Не в имении?
– Mais certainement, chère nièce[15]. Разве ты не знала? Я думал, она написала тебе.
Амалия не была расположена в тот момент давать объяснения. Яков собирался кликнуть извозчика, но оказалось, что их уже ждет экипаж, по виду отнюдь не наемный. Амалия была немного озадачена данным обстоятельством. Она знала, что из-за болезни отца дела семьи были запущены, а тут вдруг эта карета, которая так мало соответствовала их нынешнему положению… Мысленно Амалия тут же упрекнула себя за то, что готова подозревать своих родственников в нелепой расточительности, а ведь они, в конце концов, вполне могли одолжить экипаж у друзей или знакомых. Яков и Даша погрузили вещи, все расселись по местам, и лошади шибко тронулись. Каждый ухаб отзывался в груди у Амалии лишним толчком сердца. Дядя Казимир поддерживал разговор как мог, но, по правде говоря, это не очень ему удавалось.
– Ты не утомилась? – спросил он в третий или четвертый раз, когда проезжали мост через Яузу.
– Нет, – в третий или четвертый раз отозвалась Амалия. После чего, однако, прибавила: – Кстати, куда мы едем? Maman все еще живет в гостинице? Надеюсь, это не меблированные комнаты? Вот уж что было бы ужасно…
– Нет, – помедлив, ответил Казимир Станиславович, – твоя мать остановилась у Ларисы Сергеевны.
Амалия нахмурила тонкие, высоко изогнутые брови, в янтарных глазах блеснули и погасли искры.
– Помилуйте, mon oncle, у какой Ларисы Сергеевны? У той, что отцу двоюродная сестра?
– Купеческая вдова Вострякова, – благоговейным шепотом сказал Казимир Станиславович. – Она самая, ma chère[16]. Она пригласила нас к себе погостить.
Яков крякнул от неожиданности. Родственники отца Амалии никогда особо не жаловали его жену. Проще говоря – они терпеть ее не могли. Как, впрочем, и она их. Аделаида Станиславовна считала их мелочными, ограниченными и дурно воспитанными; они же в свой черед обвиняли ее в том, что она расточительна, глупа и воспитана дурно. При жизни Константина Владимировича его жена почти не общалась с родичами супруга. Так с чего вдруг они сделались так к ней расположены? Амалия чуяла какой-то подвох, и, словно угадывая ее мысли, Казимир начал робко оправдываться:
– Что нам было делать? Имение заложено и перезаложено, денег нет и ждать неоткуда. Вот сестра и написала Востряковой: так, мол, и так, муж болен, дочь с ним, расходы на лечение адские, не обидьте нас, грешных… Qui n’a rien à perdre, n’a rien à craindre[17], – выдал он экспромтом вдохновенно. – Добрейшая она женщина, Лариса Сергеевна, я тебе скажу. Все поняла и все простила. Ты и сама знаешь, – он зачем-то оглянулся и на всякий случай даже понизил голос: – Твоя мать не всегда отличалась надлежащей сдержанностью, но теперь все забыто. Они с Ларисой Сергеевной поладили великолепно. Ты тоже, как с ней познакомишься, увидишь, какая она славная.