Страница 3 из 4
Во время этой шекспировской сцены М.М.Сперанский мог увидеть людей, осужденных им на смерть за революцию, которую они устроили для того, чтобы посадить его в правители государства. Сперанский хорошо знал многих деятелей декабрьского восстания. Один из них (Батенков) был его ближайшим другом. Вдобавок из 121 осужденного двадцать четыре, в том числе трое приговоренных к четвертованию (Пестель, Рылеев и С.Муравьев-Апостол), были братья: Сперанский в 1810 году вступил в масонский орден.
Участие в Верховном уголовном суде над декабристами недешево далось Сперанскому. Его биограф, барон Корф, тщательно обходя эту страницу жизни своего героя, уделяя ей тридцать строк в книге в семьсот страниц, говорит глухо: «Все эти занятия, по самому характеру своему, чрезвычайно тягостно подействовали на дух Сперанского. Положение его было тем ужаснее, что некоторые из несчастных, подпавших обвинению и потом осуждению, были лич но ему знакомы и вхожи к нему в дом, а один жил у него и пользовался особой его приязнью и доверенностью. Дочь{14} пишет в своих записках, что в это мучительное время она нередко видела отца в терзаниях и со слезами на глазах и что он даже покушался совсем оставить службу...»{15}
III
Что руководило Сперанским? Страх? Да, должно быть, он испугался. Мне представляются совершенно неправдоподобными слова Боровкова, будто Сперанскому ничего не было известно о следствии, которое над ним велось. Слишком много людей знали об этом следствии, для того чтобы Сперанский, при его громадных связях, мог о нем не знать. Исследователи и допрашиваемые были добрые знакомые или, по крайней мере, люди одного с ним круга. Сперанский не мог не знать, какая угроза над ним повисла. Это было похуже, чем подозрения, за тринадцать лет до того повлекшие для него катастрофу.
Надо себе представить психологическую атмосферу тех дней. Говорят об общем сочувствии русского общества декабристам. Я тщетно ищу наглядных доказательств этого общего сочувствия. О простом народе мы имеем недавно опубликованное свидетельство секретного агента Висковатого: «Начали бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевесили, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поравняли; да долго ль, коротко ли, им не миновать етого»{16}. Часть высшего общества, по словам агента, шепотом говорила (о казни): «Какой ужас!» Но преувеличивать «взрыв негодования» отнюдь не следует.
Декабрьское дело — «трагедия одиночества». Мы знаем, как отнеслись к расправе с его участниками лучшие люди России. Пушкин держался благороднее всех, но и он написал «В надежде славы и добра». Жуковский не постыдился назвать декабристов «сволочью», хоть по доброте своей втихомолку ходатайствовал о некоторых из них. Тютчев тоже не поцеремонился в выражениях: «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена...» — говорит его стихотворение, впрочем, двусмысленное и противоречивое. Чего было ждать от людей обыкновенных? Произошло то, что во всех странах и во все века происходило после подавления неудачных революций. «Здесь одно рвение, чтобы помогать мне в этом ужасном деле. Отцы приводят своих сыновей, все желают примерных наказаний», — писал Николай I своему брату 23 декабря 1825 года. Графиня Браницкая пожертвовала двести пудов железа на кандалы для участников южного восстания. Член Верховного уголовного суда сенатор Лавров требовал четвертования шестидесяти трех человек.
Сперанский испугался — и имел для этого основания. Однако дело было не только в испуге. Отказаться от участия в Верховном суде значило подтвердить подозрения — это действительно было страшно. Но от места в комиссиях, от составления доклада Сперанский, конечно, мог уклониться без шума. Всякий знает, что в комиссии выбирают только тех, кто в них желает быть избранными. М.М.Сперанский принял избрание, он, вероятно, вызвал его своим поведением на заседаниях общего состава суда, он взялся писать доклад — этого одним страхом не объяснишь. Сперанскому, очевидно, было нужно сыграть первую роль в деле. О его мотивах мы можем догадываться, и здесь психологическая драма очень выдающегося человека сливается с огромной политической проблемой, тесно связанной со всей русской историей последнего столетия.
IV
Пятнадцати лет от роду Сперанский аккуратно записывал, в какой день «окончилась бочка первая полпива, девять недель продолжавшаяся», и в какой день шел «пресильный дождь», и когда «праздновали день рождения о. игумена», и когда «получен указ о выздоровлении Их Высочеств» после привития им натуральной оспы{17}. Есть в его детском дневнике латинские цитаты, философские размышления. Но регистрация бочек полпива, кадочек огурцов и пресильных ветров преобладает. Во времена Сперанского статистика не успела создаться, иначе она, наверное, стала бы его любимой наукой. В последние годы жизни, заваленный работой, среди бесчисленных заседаний, он вел дневник приблизительно такого же характера и столь же аккуратно записывал каждый день, у кого и с кем обедал. Сперанский сам составлял свой камер-фурьерский журнал. Он родился и умер бюрократом.
Но бюрократ он был гениальный. Он был государственный деятель с удивительным практическим размахом, с огромным умом, с энергией поистине необыкновенной. По политическим дарованиям Сперанский головой выше всех своих современников, не исключая декабристов и Карамзина, который не слишком умно вышучивал смелые, на полвека вперед брошенные реформы государственного секретаря.
Вдобавок был он добрым, благожелательным и порядочным человеком — пожалуй, даже непостижимо порядочным для своей чудесной карьеры. Роль в суде над декабристами чуть ли не единственное пятно на Сперанском, — много ли стоявших у власти политических деятелей имеет моральный баланс лучше? Обвиняли его в корыстолюбии! Он ворочал миллионами, утроил русский бюджет, но, лишившись в 1812 году жалованья, голодал почти в буквальном смысле слова. При своей скромной жизни он оставил наследникам не очень большое имение и шестьсот тысяч долгу. Врагов Сперанский имел множество, и были среди них умные люди: Державин, Розенкампф, Армфельд, Ростопчин. Тем более удивительно то, что они для его очернения ничего путного не могли придумать. Обвинения, которые возводились против государственного секретаря, почти всегда бессмысленны. «Сперанский совсем был предан жидам», — пишет Державин. Балашов и Армфельд выдумали измену, сношения с Наполеоном. Ненавидели его в особенности за презрение к людям, которое он тщательно и безуспешно скрывал. «Его душа и его гордость не совсем обычного рода, подобный характер не питается вещами, которые могут удовлетворить обычных людей. Он умеет укрощать свои мелкие страсти, поскольку он предается самой буйной из них: гордыне и презрению», — говорит о нем известная записка 1812 года.
Сперанский действительно был чрезвычайно горд и честолюбив. В его бумагах осталась папка с надписью: «Материалы для биографии». На эту папку он имел неоспоримое право. Но гордость у него была своеобразная и уживалась порой с забвением собственного достоинства. В ссылке, в Перми, бывший правитель России сделал первый визит городским властям; никто не отдал ему посещения, он отправился с визитом вторично (пермский архиерей потом говорил губернатору: «Насильно ко мне приехал и насильно остался обедать»). В Сперанском был Ришелье и был Молчалин. Как преобразователь России, он принадлежал истории и гордился своим историческим именем. За несколько недель до своей кончины, подписывая бумагу, он сказал Репинскому (который посоветовал ему добавить к фамилии инициал имени): «граф Сперанский — один на свете». Но из ссылки нужному человеку, Аракчееву, он писал подходящим, аракчеевским же, языком: «У вас милость и истина сретостася, правда и мир облобызастася... В сей святой обители все мысли идут от сердца чистого, от побуждений благородных». Речь шла о селе Грузине — обители Настасьи Mинкиной.
Ненависть к себе аристократии он объяснял своим плебейским происхождением и на старости лет презрительно говорил Боровкову, что общество поддержало бы его, если бы только он согласился жениться на какой-нибудь Строгановой или Голицыной. На самом деле Сперанский отнюдь не относился так пренебрежительно к связям с аристократией; свою дочь, влюбленную в незнатного человека, он против ее воли заставил выйти замуж за племянника графа Кочубея. «Великий ипокрит», — сказал о нем Канкрин, хорошо его знавший. Сперанский не был лицемером, но в нравственном отношении он был сложной смесью, как, впрочем, и в умственной области: подлинный человек XVIII века, с безграничной верой в разум, в «установления», в писаное право, он был одновременно туманным мистиком. «Я сам себя едва ли понимаю», — писал Сперанский в дневник мальчиком. Может быть, он так себя до конца и не понял.