Страница 9 из 13
Провожатый ждет их в конце коридора. Наклонившись, Жан-Батист проходит под его поднятой рукой.
– Зулима, – начинает тот свою речь заученным голосом, словно механическая кукла, – была персидской принцессой, которая умерла, подобно Клеопатре, от укуса змеи. Ей было всего семнадцать лет, и на ее долю выпала несчастная любовь. Ее чистота… – отдернута еще одна портьера, более изысканная, – а также искусство персидских священников идеально сохраняют тело девушки вот уже более двух столетий.
Девушка лежит на помосте, который напоминает отчасти катафалк, отчасти кушетку. Две свечи зажжены в ногах и еще две в головах. Тело завернуто в саван, в покрывало из какой-то прозрачной материи, тюля или органзы – кто знает? Это созревшее тело невесты. Само совершенство. Молодые люди становятся по обеим сторонам и смотрят. Пожилой провожатый, склонив голову, точно в молитве, ждет в изножье.
– Она вам кого-нибудь напоминает? – шепотом спрашивает Арман.
– Никого, – отвечает Жан-Батист, но догадывается, кого органист имеет в виду.
В этом восковом лице и пышной фигуре и в самом деле есть несомненное сходство с Зигеттой Моннар.
Из Пале-Рояль они отправляются обедать в таверну неподалеку от Биржи. Их усаживают за общий стол и подают обед за десять су – бульон с гренками и вареную говядину. В очаге в конце залы весело потрескивает огонь. Они пьют красное вино, не плохое и не хорошее. Пьют и разговаривают, а их щеки розовеют все больше. Арман без всякого стыда или стеснения признается, что был подброшен в коляске к Госпиталю найденышей. Там благодаря своему таланту он был замечен работниками заведения, которые, в свою очередь, обратили на мальчика внимание тех благотворителей, коих специально посылают искать среди паршивых, бритых детей, живущих и умирающих в госпитальных палатах, того единственного, кого стоит спасать.
– В таком месте не бывает детских иллюзий. Там не заблуждаются по поводу сущности этого мира. К семи годам мы все были циничны, как аббаты.
Оба соглашаются, что утрата иллюзий – это необходимое качество для тех, кто готовит себя к великим свершениям. После третьей бутылки признаются друг другу, что тщеславны, чертовски тщеславны, и надеются, что благодаря удаче и трудолюбию умрут знаменитыми.
– И богатыми, – добавляет Арман, выковыривая из зубов кусочек говядины. – Я не собираюсь умирать знаменитым одной лишь своею бедностью.
Жан-Батист рассказывает о своем бывшем покровителе графе С., о двух годах, проведенных в Школе мостов, о мэтре Перроне, о мостах, которые он мечтает построить, конструкциях, легких, как сама мысль, переброшенных через Сену, Орн, Луару…
Вино и неожиданной глубины одиночество вызывают в нем болтливость, которую он сам не одобрил бы в трезвом состоянии и которой не доверял бы, столкнувшись с нею в беседе с другим человеком. Он чуть было не рассказал Арману, что ему предстоит делать в Париже, ибо на Армана, несомненно, это произведет впечатление: органист увидит то, что он сам (в рубиновом свете красного вина таверны) хотел бы увидеть, ибо уничтожить кладбище Невинных – значит стереть с лица земли, причем на самом деле, а не в качестве фигуры речи, тлетворное влияние прошлого! И тогда не придется ли Арману признать, что он, Жан-Батист Баратт, инженер, безо всяких оговорок принадлежит к партии будущего, даже к ее авангарду? А может, Арман встревожится? Ужаснется? Придет в ярость? Каковы все-таки отношения Армана Сен-Меара с епископом? И что известно Его Светлости о планах министра?
Выйдя из таверны, они справляют малую нужду на стену здания и, застегнувшись, отправляются в путешествие, на которое приходится остаток дня. Они всё говорят, всё что-то бормочут о политике, о Париже, о неизменном достоинстве крестьянства (Но уж я-то знаю крестьян, хочет сказать Жан-Батист, у меня среди них не одна дюжина родичей), но по-настоящему ни тот, ни другой уже не слушает собеседника. Жан-Батиста вновь затаскивают в какой-то дом – он тут же чувствует опьянение гораздо сильнее, чем на улице, – и представляют человеку, похожему на изысканно одетую обезьяну, который, как выясняется, и есть портной Шарве.
Магазин, если этому месту можно дать столь скромное название, уставлен элегантной мебелью, увешан писанными маслом картинами и даже отдаленно не напоминает то полное резких запахов ателье, в котором отец Жан-Батиста шил перчатки. Здесь нет никаких явных признаков работы, кроме разве что стола у окна, где двое молодых людей с сонным видом режут какою-то ткань, переливающуюся и трепещущую, словно ключевая вода.
Шарве времени не теряет. Несколько слов от Армана, пожатие плечами от Жан-Батиста – вот все, что ему нужно, чтобы взяться за дело. Он ходит кругами вокруг инженера, трогает его кафтан, вытягивает материал, отходит на шаг назад, чтобы лучше определить длину ног, легкую округлость плеч, тонкую талию. Пожалуй, приятно оказаться предметом такого внимательного профессионального обследования. Жан-Батист даже не замечает, как Арман выскальзывает из комнаты. В этот день все происходит по каким-то собственным странным законам. Инженер уже давно не пытается им сопротивляться. Придется ему поразмыслить об этом позже.
– Полагаю, месье, – говорит Шарве, – полагаю, мы сможем сделать с вами нечто весьма интересное. Ваша фигура, если позволите так выразиться, как раз подходит для новых стилей. Вы отнюдь не один из тех дородных господ, кого мне приходится скорее маскировать, чем одевать. А вот вас, месье, мы можем одеть. Да. Во что-то, что будет вторить естественным движениям тела. Во что-то чуть менее официальное, хотя, конечно, по-своему абсолютно корректное… Мы должны сочинить историю, месье. Сочинить ее прекрасным и понятным языком. Я одену вас не для 1785-го, а для 1795 года. Седрик! Принеси господину бокал лафита. И бутылку тоже. А теперь, месье, окажите мне честь и проследуйте за мной…
Через два часа Жан-Батист видит себя – нет, кого-то другого – в большом идеально отполированном овальном зеркале. На нем шелковый кафтан фисташкового цвета с шелковой подкладкой в зеленую и шафрановую полоску. Короткий камзол, доходящий до верхней части бедра, тоже фисташковый, со скромной вышивкой золотой нитью. Обшлага кафтана небольшие, воротник высокий. Шейный платок – тоже шафранового цвета – почти такой же огромный, как у Армана. Довольно долго Шарве и Седрик, вытаскивая зажатые между губами булавки, кроили, сшивали, вертели его с той свободой, которая предоставлена людям их профессии, а также камердинерам, докторам и палачам. Они почти закончили. Осторожно отходят назад, чтобы их отражение не попало в зеркало. Глядят, как он глядит на себя. Уже слишком поздно, прекрасно понимает Жан-Батист, отказываться от костюма или даже критиковать его. Это значило бы отречься не только от Шарве, но и от самого будущего. Невозможно! Он возьмет костюм и заплатит любую назначенную Шарве цену. Цена оказывается изрядной. Жан-Батист краснеет. Таких денег у него при себе нет. Портной разводит руками. Конечно, конечно. Завтра вполне устроит. Но есть кое-что еще. Молодой господин относится к молодым господам с интеллектуальными устремлениями? Ага! Он так и думал, просто не хотел показаться навязчивым.
Портной скользит к отполированному до блеска секретеру орехового дерева и, вынув из ящика небольшой портрет в рамке, протягивает его Жан-Батисту.
– Вольтер, – произносит он, с улыбкой глядя на картину так, словно один на один он мог бы адресовать ей самые ласковые слова. – Видите, что на нем надето? Халат? Его называют шлафрок. Интеллектуальные господа без него едва ли могут обходиться. У меня есть один из красного тика. Я бы не стал говорить об этом другим моим клиентам – они бы не поняли. Но в вашем случае…
– Да, – говорит Жан-Батист.
– Да?
– Беру.
– И, месье, вы не должны скрывать свои естественные волосы. Лет через пять парики канут в Лету. А пока у меня есть для вас превосходный парик из натуральных волос с шелковым мешочком для косы, можно взять в прокат на неделю…