Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Николай Семенович морщит загорелое, обветренное лицо и, скобля ногтем воблину, довольно покрякивает, ерзает по табуретке. Всем своим видом выказывает радость от того, что опять приехал «сусед», как именуюсь у него я, что можно будет снова по вечерам «покалякать», перекинуться в «петушка», в котором Николай Семенович мастер непревзойденный. Мы сидим в моем не протопленном еще доме, попиваем привезенное мною жигулевское и уже калякаем о том да о сем. Неторопливо судачим и о предстоящем небывалом сенокосе, потому что травы в этом году самолучшие, и о селедке, которая «куда-то деется» и нынче рыбакам трудно по ней брать план, и о сыне Николая Семеновича Саньке, который удумал жениться до армии, а теперь вот взяли, и жена его Галинка, должно быть, загуляет.

— Как думаешь, Василий, загулят али нет? — спрашивает меня сосед явно с надеждой, что я утолю его сомнения. Я бы и рад, да не могу поручиться за Галинку, потому что ни разу в жизни не видел ее.

— Загуля-я-т! — И Николай Семенович с обреченным видом пригубляет стакан.

Чтобы перевести разговор в русло, более приятное для нас обоих, я интересуюсь:

— А как Мишка поживает, дядя Коля?

Но это тоже не вызывает у Николая Семеновича обычного возбуждения, хотя речь и идет о его собаке. Он лишь вяло машет рукой:

— Аа-а, никак уж. Решил я его.

Я таращу глаза:

— Как это?

— Как собак решают. Кокнул, да и всё.

Тут я начинаю всерьез волноваться.

— Да ведь он красавец у тебя был, умница! За что ты его?

— Кобель он был, кобель.

— Ну кто же за это?..

Николай Семенович нервничает, видно, что ему неохота о Мишке. Но я, наверно, в таком замешательстве от услышанного, что он рассказывает:

— Сам знаешь, какой он был. Ни одной проходу не давал, как время у той подходило. А тут весной пристал к Зосимкиной Стрелке. Ну а та чистопородная, ты ж знаешь.— Сосед почмокал губами, помолчал.— Зосимка ее на повети закрыл. «Не допушшу, говорит, породу портить». Дак Мишка, дьявол, подкоп под поветью сделал, а до суки добрался...

...Наши с ним отношения развивались далеко не гладко. Когда я после долгой отлучки приехал той осенью в деревню и увидал у соседа этого необычного для здешних мест пса, целый день ходил вокруг него и восторгался. Все-то было у него, что называется, не как у людей: голова лобастая, короткоухая — волчья, окрас — совершенно белый, а размеры просто поражали — раза в полтора крупнее любого здешнего кобеля. Только хвост, настоящий «калач» лайки, свидетельствовал о том, что хозяина его не надо путать с каким-нибудь там неведомым доселе белым волком. Мишка довольно равнодушно, если не сказать наплевательски отнесся к моим восторгам, потом, выказывая крайнюю снисходительность, пришел ко мне в гости и с независимым благородством съел кулек пряников, которые я высыпал перед его симпатичной волчьей мордой.



Дни в отпуске летят как прекрасные мгновения. Чтобы не терять времени попусту, я решил на следующее же утро пройтись по Старым Логам за рябчиками. Встал на зорьке, быстро собрался и вышел за деревню. Уже вошел в лес, когда услышал за собой топот о промерзшую за ночь землю: меня догонял Мишка. Хотя и надо было теперь менять дневные планы (какие уж тут рябчики, когда с тобой собака? Встретишь выводок — перегоняет всех сразу), однако я обрадовался. Ведь Мишка сам вызвался идти со мной, совсем не знакомым для него человеком, и тем выказал мне доверие, а может, и уважение. Я должен был это оценить. Решил идти за Бекетов Мох на Брусничные Угоры. Там всегда жили глухари.

Мы шли с Мишкой без дороги через косогорье, поросшее можжевельником и высоким осинником. Я вдыхал прохладный воздух осеннего леса, напоенного крутыми, настоянными запахами, и на сердце лежала радость новой встречи с родными местами. Мишка восторгался не меньше меня и носился по лесу неустанно. Истосковался по охоте, понимал я собаку, хозяин-то и ружья в руках не держал. Пес пустился тем временем в заядлый поиск: натыкался на наброды и ходил кругами мягкой размашистой рысью, пригнув к земле огромную свою голову и насторожив уши. Иногда с его стороны слышались хлопки взлетающих крыльев и даже одиночные басовитые Мишкины взлаивания. Сердце мое в такие мгновения отбивало в груди ликующую барабанную дробь. Но Мишка смолкал; видно, поднимал с земли тетеревов и рябчиков, а те редко сидят «под собакой». Лишь перед мхом, когда пошел негустой сосняк, он залаял впереди вязко и задиристо.

Хоть руки и дрожали от напряжения и нетерпения, я сделал подход по всем правилам: тщательно подкрался, высмотрел низом, куда лает Мишка, и, осторожно выглянув из-за дерева, долго шарил глазами по высоченной елке. Глухаря на ней не было: обычно его огромное черное туловище хорошо выделяется на фоне хвои. Но Мишка лаял с остервенением, морда его была устремлена в одну точку. В конце концов я вышел из-за укрытия и, уже обходя осторожно ель, разглядел беличий хвост, свисающий с лапины на самой макушке. Стрелять белку не хотелось: едва ли «дошел» еще мех, но Мишкины усилия надо было как-нибудь вознаградить, и я, отойдя подальше от дерева, чтобы не портить сильно шкурку, поднял ружье...

Все происшедшее потом запечатлелось в памяти кадрами комедийного фильма с драматическим финалом. Сначала я увидел, что белка падает. Следующий кадр: она почему-то в пасти у Мишки и тот смотрит на меня, весело скаля зубы. Потом я не терпящим возражений тоном кричу ему: «Фу, фу!», но Мишкина пасть делает глотательное движение, и хвост белки исчезает за двумя рядами великолепных, оскаленных в смехе собачьих зубов. Затем я страшно злюсь на Мишку и бегаю за ним с хворостиной...

В ту осень я больше не брал его на охоту. Да он и сам не стремился. И когда я с ружьем на плече спозаранок проходил мимо взвоза, под которым он обычно спал, Мишка чуть приподнимал голову, сонно открывал глаза и начинал сладко потягиваться, выказывая полное равнодушие. А однажды дал выволочку какой-то деревенской собачонке, которая за мной увязалась. Это меня и возмутило и развеселило: «Надо же, ни себе, ни другим!..»

— ...Зосимка подкараулил, да и треснул Мишку слегой по загривку.— Дядя Коля скрипит чешуей, запивает жигулевским. Остренький кадык его при этом бойко бегает по длинной, давно уже не бритой шее, словно поршень заборного насоса.— Заболел псина. Лежит на повети да стонет, лежит да стонет. Из уха у ево потекло, провонял совсем. Ну, я думаю, куды дальше? Да и Афия, женка моя, востребовала: «Изведи, и все!» Ну куды дальше? Дальше некуды.

Соседу в тягость разговор о Мишке и, со смаком хлопнув о стол очередной пустой бутылкой, он решительно встряхивает плечами.

— Ну чего все об ем да об ем. Чего было... Давай, сусед, обо што другое покалякаем.

Ни о чем другом мне с дядей Колей говорить сейчас не хочется, и я будто не замечаю его решимости.

— А лечить, выхаживать как-нибудь ты его не пробовал?

Дядя Коля кипятится, похоже, всерьез.

— Ну, Василий, ну как ты не понимаешь! Он же провонял весь, а Афия пристала: «Изведи да изведи!»

Я понимаю, что мои вопросы о Мишке сейчас некстати, что нельзя так с соседом, что можно обо всем узнать и потом, постепенно, когда обживусь, но нервничание Николая Семеновича мне доставляет в эти минуты непонятное удовлетворение.

— А чем кончилось-то, дядя Коля?

— Вот заталдычил — как да чем,— машет устало рукой сосед.— Тем и кончилось, что привязал я на вешалах[1] капронову петельку, да и пошел за ним...

...В следующий раз, после той осени, когда у нас с Мишкой так и не сложились отношения, я приехал в деревню не один, а со старым приятелем, тоже заядлым охотником. Стояла та нежная ароматная пора входившей в силу осенней поры, когда ушедшее бабье лето почти растрясло уже золото с еще недавно богатых берез, и только на нагретых за лето солнечных склонах угоров догорали последние пожары обожженных морозами рябин и осин.