Страница 7 из 104
Так он расценивал случайное свое счастье, становясь грустным и не понимая, отчего же все-таки ликует душа.
— Да, а мама! — воскликнул он с восторгом, непонятно чему радуясь. — Это славно, что мама твоя на отдыхе. Очень славно! Ты у нее умница, Наденька. Позвольте, — с иронией спохватился он, — а разве мы уже перешли на «ты»? Ну, все равно. Ты у нее умница, Наденька!
И тут повторилось странное, мгновенное счастьице: вновь Надя приблизилась, занесла руку для того, чтобы коснуться его плеча, и перламутром блеснула ключица, и энергичный поцелуй оставил нечто легчайшее и сладкое, подобное цветочной пыльце, что ли.
Штокосов покачал головой: он вовсе не льстил, называя умницей эту смелую женщину, и вовсе не ждал нового, такого энергичного поцелуя.
— За что? — спросил он уже не впервые. — Ты мне улыбалась на остановке или в троллейбусе, а потом в такси, когда ехали, ты так посмотрела на меня, как будто я бог! И вот сейчас… За что мне это все? Я ведь только теперь, когда ехали, понял весь абсурд своего увлечения, так сказать. Погляди на меня строже: лысеющий, седеющий, широкий в талии кавалер, вдобавок одетый так, точно битник шестидесятых годов, точно экспонат музейный, или для театра, для спектакля о том времени… Да я же в лаптях! Уже давно никто не носит, а я их сдаю в ремонт, донашиваю эти старомодные плетенки! Нет, Наденька, я очень перезрелый фрукт, и я не понимаю: за что?
— Я тоже не понимаю: за что? — требовательно воскликнула Нади, негодуя на кого-то. — За что их, тридцатилетних, любить? Какие они все! У, как они мне неприятны. От них ждешь, допустим, стихов или какой-то мысли, которой подчинена вся человеческая суть. Как в русской классической литературе, допустим. Какие необыкновенные характеры, мученики, страстотерпцы, гордые плебеи. А мои бывшие однокурсники? Кого ни повстречаю — речь об одном и том же: об автомобилях. Кто ждет, кто уже дождался. И глядят при этом так, словно приобретение лакированной жестянки — самое высокое жизненное достижение. У, какая тупость. Я еще и раньше замечала в глазах моих однокурсников этот холодок какого-то расчета. Словно смотрели на меня и одновременно прокручивали калькулятор, заложенный в уме каждого карьериста. Словно прикидывали: через сколько лет будут все ценности принадлежать им. Калькулятор срабатывал, жизнь наша… что и говорить, жизнь готова обласкать любое послушное ничтожество, и вот уже ничтожество, чтобы оправдать свою сомнительную роль в этой жизни, мечтает о том, как будет принадлежать к элите владельцев машин и мчаться, не омрачая себя всякими вечными вопросами, за покупками, за какой-то жалкой баночкой консервов в самый центр Москвы. За что же мне любить моих сверстников? — спросила она у него так, словно укоряла в каком-то недопонимании. — А ты… Когда ехали в такси, ты рассказывал о своих неразлучных друзьях. Я поняла: ты из иного племени, ты из тех, для кого дороже всего человечность. Да ты мне интереснее моих ровесников! Я в такси любовалась тобою. Тебя и жалеть можно, и слушать приятно, и так удивительно, что ты в свои годы ничем не хвастаешься, никакие продвижения по службе тебя не занимают, а лишь преданность мужской дружбе, своему союзу — вот истина, которую ты обрел. Истина всем известная, да я впервые слышу ее за последние годы. А ты: «За что? За что?» Шутник какой: «За что? За что?..»
И она улыбнулась так хорошо, такой милой улыбкой, округляющей ее лицо, что он тут же подумал: повторяется то радостное мгновение, пережитое в пути сюда, в такси, когда Надя улыбнулась и тотчас спохватилась, что улыбка демократично округляет ее лицо, и тогда она сослалась на флюс. И, понимая, что она боится разонравиться ему, он понял еще, что может никуда не бежать отсюда, и, смущаясь от всего этого, мелькнувшего в сознании, принялся вроде рассматривать чеканку на меди в прихожей, разгадывать ее сюжет. Это была подделка под чеканку, поделка из тончайшей медной пластины, надетой на деревянную основу, наверняка какой-то подарок, купленный кем-то второпях в отделе сувениров, и как ни всматривался Штокосов, он не мог определить замысел творца: то ли печалится коленопреклоненная девочка, то ли благодарит судьбу. Впрочем, Штокосов и сосредоточиться сейчас как следует не мог.
Но вот его позвали — и он вошел в комнату, наполненную золотистым светом уже западного солнца, и свет в этой комнате, казалось, был налит с избытком, на две трети, как в большой чаше.
Солнечная глубь, в которую он так отчаянно и безотчетно ринулся, все еще затопляла комнату, деля ее на какое-то золотистое подводное царство и на белое небо потолка, когда он очнулся и понял, что в этом странном, как бы подводном царстве он живет, хотя и еле дышит. И, обнаружив себя как бы на дне золотистого подводного царства и убедившись, что он все еще жив в этом чудном мире, Штокосов зарылся лицом в подушку, пахнущую женскими духами, и застонал от сознания своей вины.
Но и потом, оправдываясь и выслушивая Надины возражения и оправдания, бубня в душистую подушку и в счастье целуя даже эту подушку, он опять и опять искал перламутровую ключицу, забывая о том, что к вечеру у него отросла щетина и он может исколоть Надину шею.
Не пришел он в себя — так ему казалось — и к ночи, когда из золотистого подводного царства попал в иное, темное и уже впрямь как подводное. Счастливый, он хотел, чтобы его упрекнули и хоть немного испортили ему удивительное его настроение. А его утешали. Счастливый, он вслух винился и твердил, что заслуживает самой беспощадной пощечины. А ему возражали его же словами: «За что?» Счастливый, он все еще не верил в то, что может целовать и целовать светлеющую и во тьме, такую хрупкую, нежную, с перламутровым отблеском ключицу, и потому настаивал:
— Я седой, лысею, фигура не та. Курю. Нет, я ужасный тип.
— Ты вполне хорош, — всерьез возразила Надя.
— В самом деле? — спросил он и бросился в ванную, к зеркалу, откуда посмотрел на него приятный какой-то тип — голубоглазый, со сплошь седыми завивающимися в кольца волосами на висках, с залысинами. — Н-да, очень повезло этому типу, невероятно повезло! — пробормотал он, уже стыдясь того, что испытывает такой сокрушительный приступ новой радости.
— О чем ты? — окликнула из тьмы Надя. — Кому и какие сказки рассказываешь?
— И верно: сказки! — восторженно согласился он, думая о своем.
— Нет, ты и вправду читаешь сказки? — удивилась Надя. — Когда ехали в такси, ты говорил о своих друзьях и что один из вас собирает марки, а ты — сборники сказок. Нет, как невероятно, что у вас такая дружба! Теперь ведь как живут? Каждый в своей норе. А у вас такая дружба. Да, так ты вправду любишь перечитывать сказки?
Тут он, едва вспомнили о его пристрастии, и подумал впервые о том, что счастье так зыбко: чуть в сторону — и ты уже в прежнем увязаешь, во всем обыденном, что тебе давно надоело и чего ты упрямо бежишь. Он мог бы повторить для нее конспект своей жизни, изобилующий зигзагами, поворотами от надежд и мелких утех к хроническому разочарованию, но в эти мгновения так не хотел возвращаться ко всему прошлому. Он лишь обронил:
— Когда ты о русской классике заговорила… Так вот: самые важные книги, самые трагические — они в моей памяти. Я их перечитываю, а кое-что знаю наизусть. Отдельные места. Ну, хоть это: «Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был еще мальчиком: увидел однажды в «Ниве» картинку — какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, а потом грустно подумал: а папа похож на ворона…» Хотя бы это! А сказки… — И, завороженный игрой слов, которые вспомнились легко, потому что всегда поражали его мастерством ассоциативного письма, открывающего в одной фразе чуть ли не весь образ человека или даже всю его жизнь, Штокосов продолжал, уже обдумывая то, как ему уйти от нежелательных в эти счастливые мгновения возвращений к собственной жизни, такой жалкой, заземленной, насыщенной чем-то мелким в сравнении с нынешним волшебным днем. — А сказки… Разные есть, и я не стыжусь их читать. Сказки и мифы Океании, турецкие сказки… Разные!