Страница 22 из 104
Тем не менее, думал Лестужев, ехать с Милмоем все же до удивительного несравненно, тем более летом, когда такая упоительная жара. Нет, жара лишь там, всюду, справа и слева, во всей Москве, а здесь, на этом диване о четырех колесах, — ветры, возникающие только при быстрой езде: приспущенные боковые стекла — отличная лазейка для них, таких теплых дуновений. Когда нет ключей от дома, где плачет или уже рвет и мечет покинутая жена, когда кощунственна мысль о ласке той, из-за которой готов был выброситься из окна, за компанию с ключами, или же убить свое чувство к ней, такой любимой предательнице, то начинаешь обращать внимание на то, какая природа в Москве, и вдруг делаешь открытие: вот минута, когда не нужна ласка жены, а благословенна эта ласка лета, эти шлепки ветряной ладошки по щекам. Да ведь и в Москве, где сплошные каменные хребты или такыры площадей, в июне особенно свежо проглядывают лужайки не лужайки, а газоны, трава вдоль шоссе, а то и скверы — эти заповедники цветов или охраняемых горизонтальной, рассчитанной на всю корневую систему, решеткой для избранных деревьев. Это и есть природа Москвы, ее зеленый цвет. А посмотри-ка, Милмой, посмотри, как над равнинами скверов или площадей струится, волнуется, свивается в прозрачные смерчики воздух: танец жаркого июня, Милмой.
А тем временем, пока любуешься Москвой, и кончается путешествие возле станции метро «Пролетарская», на Большой Угрешской улице: здесь наши Митько и Беренщикова, обещавшие тебе, Милмой, полную суму злата, если ты когда-нибудь в жизни обнищаешь или споткнешься. Была такая клятва, Милмой, и теперь в этом доме наше долгожданное вино, и прости, что берем ничтожную взятку за твой былой подвиг: когда в то далекое лето ждала Митько палатка, облюбованная комарами тайги, и когда ты проникся исповедью Сережки Митько и понял, что Люда Беренщикова не выдержит испытания разлукой и метнется к другому кавалеру, то беспрекословно заменил Митько в студенческом строительном отряде ты, один ты, и ты же настоял, чтобы аккордеон твой звучал и в тайге и чтобы в Москве оставались Люда Беренщикова и Сережка Митько. Так, жертвуя летом, и понял наверняка тогда Милмой, что значит быть богом и дарить сразу двоим дом, который не только там, в опустевшем общежитии, а всюду в Москве, где можешь обцеловать уста, еще прохладные от мороженого. Из того пристанища, такого хрустального, прозрачного, созданного из воздушных стен и крытого ботовой — то звездной, то голубой — кровлей, со временем перебрались счастливцы в земной, кооперативный дом, где можно было наконец понять, что такое настоящая жизнь, и где не стыдно было растить сына Колю, очень похожего на свою маму, с таким же ровным, в линейку, ртом Буратино.
Так и не позвонив ниоткуда, ни с какой площади или улицы, на которых в этот день гуляли дымчатые сгустки воздуха, дети июньской жары, Лестужев с Милмоем оказались там, где обреталось устроенное Лестужевым или случаем счастье, и Лестужев упрекнул себя тем, что превращается в незваного визитера, но и тут же оправдал себя: захаживать не созвонившись — прерогатива настоящих друзей, а ему здесь, лет пять назад, подносили кофе в меченой, надколотой чашке, и если пять лет назад давали понять, какой ты незнатный гость, то теперь и вовсе увильнут от встречи, если сообразят, в каком ты плачевном состоянии, пускай даже ты и попытаешься бормотать в трубку оптимистическим тоном. Жаль, что надо рассчитывать на ночлег даже там, где прежде ты и плюнуть брезговал, но что поделаешь, если ты уже не первый день бродяга, будем откровенны.
Как встретили Милмоя? Да так, что Милмой, пожалуй, сто раз посетует потом в своем каком-нибудь южном городке, в своем доме, опекаемом солнцем и женой, сто раз посетует, что ранее не навестил друзей в Москве. Да и как должны были встретить Милмоя — этого чудотворца, чья музыка возражала грусти и ограждала хоть на вечер от невзгод, которых и в молодые лета с избытком?
Одноглазая дверь так широко распахнулась, что у Лестужева мелькнула счастливая мысль: это лишь он, Лестужев, находит, будто коварство — непременное наследие зрелого возраста, и на самом деле даже те, кто нам совсем недавно нагадил, все же отходчивы и способны на самое лучшее, свойственное молодости. Так широко распахнулась эта дверь об одном сереньком глазке. Но это еще не все чудо, не все! Всю жизнь будет вспоминать Милмой, как оказались на пороге, с непостижимо сверкающими рюмочками, обметанными бриллиантами пролитой влаги, безмерно радостные Митько и Беренщикова. Лестужев смекнул: муж и жена увидали с лоджии гостей, наполнили чарки и встретили певца всех студенческих свадеб Милмоя вот так задушевно и так находчиво, с полными рюмками, которые надо осушить сразу же, на первых же пядях рая. Да, едва пропел музыкальный звонок трелью райской птицы — а уже и такое благодарение Милмою за визит, уже такая приемлемая просьба. Вся жизнь пройдет и залечатся многие радости, а не забудешь, Милмой, как сверкали дивные рюмки всеми гранями и каким блеском, словно перенятым у хрусталя, были полны глаза хозяев.
Пока пили в прихожей во здравие всех, кто верен былой музыке, можно было и не заметить некоторой смены настроения у хозяев, но Лестужев, как истинный бродяга, озабоченный лишь тем, обеспечен ли будет ночлег или придется катиться прочь, уловил все, что преобразовало сердечную радость хозяев в неестественное радушие.
Милмой, конечно, мог и не заметить всего, одураченный глотком эликсира.
Но Лестужев даже то уловил, что хозяева вроде примкнули друг к дружке и так, двойным заслоном, не давали ходу дальше.
Милмой же оказался то ли наивнее, то ли развязнее Лестужева и, не пожелав долго наслаждаться выпитым на передовой, ловко обежал тылы квартиры, увлекая за собой и хозяев, и Лестужева, так что Лестужев, как в свой злополучный визит пятилетней давности, смог опять с лоджии этой квартиры глянуть на соседнюю лоджию и увидеть там висящие связкой битой дичи зимние шапки. Впрочем, возможно. Лестужев лишь припомнил эту меховую гирлянду, даже не ступив на этот раз в лоджию.
Казалось, муж и жена вновь нашли эпицентром своего рая прихожую лишь для того, чтобы можно их было разглядеть со всех сторон. Милмой, возможно, привыкал к незнакомцам, а Лестужев с неприязнью, готовый и не добиваться ночлега, глянул на тех, которые когда-то сбросили его за борт, едва он попытался взобраться на тот корабль, где, не служба, а отдых. Теперь они улыбались! Гляди, Милмой, и увози дорогим трофеем старой дружбы их улыбки. Эти люди тоже постарели, но еще по-своему хороши: у Беренщиковой цвет гладко зачесанных волос явно заимствован у мышки, на висках напряглись вены, как это всегда бывало с нею в минуты эмоционального пика; а подтянутый черноволосый Митько, у которого уже вечной вуалью переплелись замысловатые морщинки, смотрит широко расставленными цепкими глазками и видит, по давнему признанию Беренщиковой, человека на три метра вглубь.
Что породило в нем открытую неприязнь, Лестужев понял сразу. Не память о том, как подносили ему когда-то кофе в ущербной посудине, и не давняя горечь отверженного, не принятого на борт комфортабельного корабля науки. Этот разительный контраст! Ущербная чашечка и хрустальные рюмки, чей блеск, мнится, облагораживает пальцы…
Но это было бы еще полбеды: ведь стареешь для того, чтобы собрать уникальную коллекцию оскорблений, которая перевесит коллекцию твоих радостей. Это было бы всего полбеды, а то ведь догадался Лестужев, что они и Милмоем как бы крадут улыбки, предназначенные вовсе не им. Потому что в улыбающихся глазах супругов уже плясал веселым чертом ужас, и Милмою могло бы почудиться, что супруги ошеломлены загадкой молодости Милмоя, не знающей перехода в иные возрастные русла, а Лестужев, видя пульсирующую височную вену Беренщиковой и ужас в глазах супругов, тот ужас, что легко сойдет и за восторг, — хотел бы предупредить вторжение Милмоя в тот уютный отсек, где стол накрыт для интимного банкета и где горит муаровая алая икра — этот крик приличного московского стола.