Страница 13 из 104
Назавтра Штокосов появился на службе с твердым желанием разделить вечернюю компанию друзей. Сколько он ни передумал ночью, сколько ни перебрал вариантов, какими фантастическими планами ни обольщался, а все же ничего лучшего, чем застолье в пивном баре, не мог придумать. Или это все-таки и есть преданность друзьям, преданность до конца? Или все же судьба лишь соблазняет нас бесчисленными возможностями жизни, а предлагает всегда один, испытанный на каждом из нас, вариант?
Конечно же, приятели уже не надеялись к концу работы посидеть, побеседовать вместе с ним. Журбахин даже рявкнул недружелюбно:
— Куда теперь, домашнее животное?
— Вы что! — прикрикнул на него, спасая дружбу с ними, Штокосов. — Я с вами. Стол «Три пенса». Виват!
И когда там, где всех их знали и любили, где они для молодых петушков были примером настоящих мужчин и неразлучных друзей, Лунцов отправился искать смазливого Валеру, Штокосов грустным взглядом долго смотрел ему в спину, и ему казалось, что сейчас, когда Лунцов идет разболтанной, неверной походочкой, такой субтильный и особенно похудевший в последнее время, то за этой узкой спиной, вслед за Лунцовым, бредут, если можно так выразиться, все несчастья Лунцова: и война, обратившая его детство в полуголодное существование, и приступы мигрени в студенческие годы, когда надо было драться за стипендию, и бесконечные скандалы, учиняемые его бездетной женой, и положение образованного бессребреника, и этот неотвратимый близкий финал. Как это раньше он, Штокосов, не замечал, что серое, цвета замазки лицо Лунцова в последнее время обезобразили эти впавшие, как будто всосанные щеки? Как он раньше не замечал, что штаны на субтильном друге уже почти не держатся и он всегда, поднимаясь со стула, поддергивает их?
Но вот вернулся Лунцов, и они опять втроем. Вернулся Лунцов, ничего не знающий о своем последнем несчастье, и можно ценить хотя бы эту минуту жизни, когда они еще втроем, когда опять они неразлучны до вечера. Как обрадовались Лунцов и Журбахин тому, что он, Штокосов, не выпал из их круга. Как им показалось, наверное, что они скверно подумали о нем и что он вовсе не предал их компанию. Как они, должно быть, раскаивались в своих недобрых мыслях о нем, направляясь знакомым асфальтом к знакомому злачному месту. Как они веселы и как смотрят виноватыми и честными глазами. И никто из них не знает о неотвратимом финале одного из троих. Зачем же такое бремя легло на его, Штокосова, душу? И зачем это все так совпало: денежный прибыток, солнечная ночь и врачебный приговор? И можно ли теперь ему, Штокосову, хоть на день изменить компании и помчаться туда, на Инженерную улицу, где хранится припасенный для него пистолетик?
И ничего уже не мог поделать Штокосов под бременем всех обстоятельств, и слезы опять, как и давеча на перроне Савеловского вокзала, набежали ему на глаза. Он попытался сделать вид, что сигаретный дым ест глаза, попытался разогнать рукой этот вечный дым бара, этот зримый, лиловатый угар, но в глазах все равно стояли слезы, он видел сквозь слезы какие-то искривленные или расплывшиеся физиономии вокруг. Постыдная слабость!
— Старики, что я вижу? — наконец подал голос Журбахин. — Неужто слезный дар посетил нашего Штокосова? Честное слово, слезный дар! Вы же читали об острове Валааме? И там случалось такое… Но ведь то случалось с монахами!
Об острове Валааме в Ладожском озере одним из первых написал забытый ныне русский писатель, чья книга об острове и о монахах, обитавших там в начале века, хранилась у Штокосова на одной полке со сказками, он сам давал друзьям ее читать. Слезный дар! Это выражение оттуда, из той книги. Древние, восьмидесятилетние отшельники, жившие в трудах и молитвах, жившие уединенно в убогих скитах, разбросанных по всему этому северному острову, к концу жизни, как правило, обретали так называемый слезный дар: плакали, проливали слезы древние девственники. Может быть, на закате жизни монахам открывалась какая-то истина и они скорбели по другому, напрасно загубленному дару полнокровной, грешной, упоительной жизни? Или просто были истощены монотонным островным существованием? Но ведь он, Штокосов, он, знавший черствый хлеб, он, кто всю жизнь прожил, противостоя безбрежному хамству людей и всяким обстоятельствам, склонявшим его к подлости, он, кто так часто видел хитрую лисью мордочку, вдруг как будто проглядывавшую в облике жены, он, кто любил вино, женщин, друзей и кто знал, что все это не вечно, — как он мог поддаться постыдной слабости? Ничего, думал он, это пройдет. Он так и сказал сейчас приятелям. Пройдет. Напала на него нервная слабость, случилось это впервые день назад, но пройдет, пройдет. Должно пройти, пока вы со мной, старики. Примерно так успокаивал он приятелей, еще не зная в этот миг, что заблуждается.
Обычно жизнь преподносит такой парадокс: хорошо иметь несчастливого друга. Потому что, когда тебе плохо, когда все валится из рук, можешь сказать себе: а другу еще хуже. Но то, что привычно для человечества, зачастую не было нормой для каждого из компании. Ведь если в самом деле с Лунцовым такое горе… И Штокосов, давясь дымом, глотая его чуть ли не вместе с табачными крошками, попадавшими на язык из размочаленного, изжеванного кончика плоской сигареты, почти чувствовал уже теперь, как его душа или часть его души тоже вырывается куда-то из груди, точно стремясь опередить душу Лунцова.
Но это был самообман, это лишь стучало, билось в груди его сердце. Уж так сложилось в их компании: каждая беда твоего друга — это пуля и для твоего сердца.
И не мог предвидеть он, что теперь особенно мучительным будет для него ежедневное расставание с Лунцовым и что обычные наши слова «до свиданьица» или «прощайте, мужики», произнесенные Лунцовым, будут приобретать для него, для Штокосова, грозный смысл. Правда, потом, со вздохом облегчения встречая Лунцова по утрам на службе, Штокосов будет убеждаться в том, что даже лето, единственное лето есть длительный срок жизни и что диагноз врача порой, слава богу, ошибочен.
Но когда он в первый раз услышал прощальные слова Лунцова и воспринял их в самом дурном смысле, то прибрел домой подавленным, и даже суета, излишнее оживление жены, ее ласковые прикосновения не могли отвлечь его от меланхоличных мыслей.
Он всю ночь отдал свободному течению мысли, которая подсказывала ему, что солнечная ночь, проведенная им на Инженерной, может стать началом совершенно иной, счастливой жизни для него. Все мы уйдем в свой срок, а такого привета жизни, который узнал он в это лето, больше не будет. Все мы уйдем, и поэтому нельзя ли нарушить все прежнее, отказаться от прошлого и броситься туда, где уже приготовлена для него первая пачка крепких сигарет? Пускай переиначилось дома все и жена встречает его, как путешественника, прибывшего из длительной экспедиции, или как счастливца, уцелевшего в автомобильной аварии, но ведь это ненадолго, и он уже теперь не заблуждался на тот счет, что минет определенное время — и жена отвернет от него свой острый носик, придающий ей нечто лисье. «Ну что же ты, слепец? — подстегивал он себя. — Мужчины уходят, если им трудно. Как ты жил? Тебе доверяли рубль в день, ничтожество! Тебя хаяли за то, что дружишь с мировыми людьми. Тыкали пальцем туда, где полочка со сказками и давнишней былью про Валаам. Не одевали и не обували! Ждали денег и бесцеремонно вырывали их из рук. А сын, этот культурист, при помощи резинового мячика накачивающий свои мускулы, с любопытством и презрением взирал на бывших влюбленных, ставших такими чужими. Ну что же ты, слепец! Сын не пропадет, сыну поможешь. А жена тоже не пропадет: назавтра же расскажет начальству, какой ты отвратительный тип. Смелее, возмужавший Гамлет!»
Но как ни долга ночь и какие великолепные доводы ни предлагает память, а все же решительности в нем не прибавляется. Он не понимал, что же его останавливает, если он второе лето дожидался Нади, ее улыбки и если все, о чем он даже не мечтал, произошло так быстро и волшебно. Неужели эти стены, к которым он привык, обладают неким магнетическим свойством? Или какие-то необъяснимые флюиды исходят от жены и от сына и своей колдовской силой удерживают во всем прежнем, что ему уже давно казалось семейным болотом? Или есть еще нечто превыше нас, нечто судьбой определенное, что мы не можем преодолеть, как бы ни стремились перекроить свою жизнь?