Страница 11 из 104
Молодой картофель, украшенный изумрудными веточками укропа, и еще что-то, пахнущее жареным мясом, и еще что-то в стопке — все это теперь для тебя, грешник.
И он сидел за столом, чувствуя, как ко вчерашней радости примешивается новая, нынешняя, которая хоть и вдохновляла, но и вносила странную смуту в душу. Штокосов никак не мог разобраться, что же проясняется в его душе, и лишь понимал одно: ему тоже хотелось смотреть на сына и на жену, слушать их, не думать ни о чем скверном, ни о каких подвохах, на которые горазд его возраст, сорокалетье его жены.
— Лунцов дважды звонил, дважды! С работы утром, а потом после, вечером, совсем недавно, когда вы расстались, наверное. Когда распалась ваша компашка, — улыбнулась жена так, точно она, она, а не он, не Штокосов, была виновата во всем, что произошло со вчерашнего.
— Лунцов! — одобрительно подхватывал Штокосов, не имея красных слов для похвалы другу. — Лунцов!
А сын, который прежде выставлялся каким-то надменным наблюдателем родительской суеты, чуть ли не под нос ему совал туфли на толстой подошве и на высоком каблуке и твердил баритоном, что дарит ему эти модные корочки, как он выразился.
— Как! — воскликнул Штокосов. — Сорок первый? У тебя уже сорок первый размер? Нет, а тебе не жалко? Но ведь они ношеные, а ты мне предлагаешь! Мне, отцу! Отца своего надуть хочешь!
— Они лучше новых, — лукавил меж тем сын. — Бери, не пожалеешь. Когда на таком каблуке, то выглядишь стройнее. А мне купи другие, я уже наглядел. Я же не вторую пару прошу! Я же в обмен! Будь великодушен в наших глазах. Никто тебя не надувает.
— Как! — деланно возмутился он. — Ношеные, отцу… Нет, они, конечно, выглядят шедевром в сравнении с моими лаптями. Беру, если сорок первый. Но неужели у тебя уже сорок первый? Беру, выручаю!
Сын разводил руками, словно и сам удивлялся загадкам акселерации, а Штокосов то возмущался предложением сына, то благодарил за дар, который ему, Штокосову, ничего не стоит оплатить, — и была по душе ему эта игра, это оживление, этот спектакль, в котором жена, сын и он сам, Штокосов, выглядели расшалившимися весельчаками.
А утром, отправляясь привычным маршрутом в Измайлово, он почти не верил в то, что никакого скандала не произошло и даже, наоборот, произошла чудесная перемена: словно все в его доме молчаливо сговорились быть умнее. Ведь жить человеку так мало, а Москва особенно изнашивает наши нервы, и давайте помнить о том, что жить каждому не так уж и много, и давайте украсим нашу жизнь благородными отношениями. Словно бы все дома поняли эту истину и отныне повязаны заговором добра. Не верилось Штокосову в такую перемену! И он, чтобы убедиться в подлинности новых отношений между своими ближними, лишь и жаждал одного в этот день: скорее домой, скорее на глаза сыну, жене. Все-таки очень долго он жил в какой-то тайной непримиримости с этими реалистами! А тут оказывается, что его любят, ждут, кормят дорогой картошкой, дарят единственную обувь… Просто не верилось в такую метаморфозу. И он, разумеется, опасался единственного, что могло нарушить его план стремительного возвращения домой со службы: чтобы не позвонила милая Надя. Милая, милая! Дар случая, что ли, к его сорокалетию… И свет той ночи еще и теперь, чувствовал Штокосов, одухотворял его лицо, наверняка делал мягче черты лица и наполнял взгляд добротой, точно и впрямь он, Штокосов, должен испытывать дружелюбие ко всем, кто тебя не терпит в вагонной давке, в монотонном течении будней в конторе, в известном многим из нас служебном вакууме. Но Надя не звонила сюда, где он зарабатывал деньги. Он тоже не собирался в этот день набирать ее номер или ждать у троллейбусной остановки возле «Новослободской». От друзей к вечеру, к концу работы, он отделался легко, дешевой отговоркой, и, чтобы не видеть, как загрустили двое и как оглядываться стали, не желая выдавать своего презрения к нему, он метнулся к метро. А когда вышел на «Новослободской», то повернул не налево, как обычно, когда шел на свою Каляевскую, а направо, обходя павильон метро, облепленный ларьками, и выбирая кружной путь: вдоль трамвайных рельсов, потом малолюдной улочкой, параллельной Каляевской, потом Оружейным переулком до пересечения его с Каляевской. Так он кружил, чтобы случайно не столкнуться с Надей. Ведь если сразу от «Новослободской» пойдешь по Каляевской, то тебя могут заметить, по какой бы стороне улицы ни шел. А кружной путь не так уж и длинен, если спешишь.
Дома! Ну, вот он и дома.
Только тут, ожидая запоздалых неприятностей, он понял, что допустил оплошность, не заглянув к Крушанцеву и не запасшись второй индульгенцией. Но уж поздно, и сейчас посмотрим, какие вы сегодня, жена и сын.
Боже мой. Второе возвращение с фронта, второе явление живого Штокосова: те же бестолковые восклицания, те же стенания, те же нежные постукивания кулачком по груди.
«Все же надо запастись новой справочкой», — почти суеверно думал он, второй день празднуя возвращение и объедаясь молодым картофелем, не дымящимся, а таящим свой жар под твердой, сливочного цвета оболочкой.
Утром Штокосов направился к метро не кружным путем, а по Каляевской: он уже знал, что Надя любит ездить на службу кратчайшим маршрутом, электричкой от платформы Бескудниково, а возвращаться домой — более интересным маршрутом. Это он так вообразил. На самом же деле он твердо знал, что у Нади служба начинается и заканчивается часом позже, чем у него, Штокосова, — и поэтому утром всегда избежишь встречи с нею, а вечером никогда не опоздаешь.
Он помнил об индульгенции, которую надо иметь на всякий случай, если вдруг разразятся дома драматические события. Всякое бывало в жизни, опыт у него был широкий, и порой от жениной милости до ее же ненависти протекало такое маленькое время — секунда, мгновение. Удивительная, небывалая домашняя атмосфера должна быть сохранена, всякие индульгенции должны лежать в кармане. Да и нетактично, если тебя так приняли в медицинской части и охотно выдали непонятного действия справочку, ослушаться Крушанцева и не явиться на его зов.
И вот, отпросившись у заведующего отлучиться на четверть часа, он уже входил в кабинет врача. И сразу, глянув на подернутую целлофаном белую кушетку, принялся снимать свой вечный пиджак, вдруг со смущением улавливая запах таранки, хранящейся в кармане пиджака.
Крушанцев резким жестом заставил вновь его надеть пиджак. И почему-то выглядел Крушанцев опять раздраженным, что ли.
— Скажите, — вполголоса, но требовательно обратился Крушанцев, — вы один из друзей Лунцова? Да, я знаю, можете не отвечать, такой компании нигде не встретишь, такой настоящей мужской братии. И жаль, очень жаль. Очень жаль! — вдруг крикнул Крушанцев.
— Да нет, — по-своему понял его тон Штокосов, — я только на несколько дней покинул компанию, а так, если на будущее, то и не собираюсь покидать нашу компанию.
— Зато Лунцов ее покидает! — горячо, страстно проговорил Крушанцев и, словно ожегшись собственной речью, провел рукой по своим сухим губам. Будто не рад был за эти слова или будто проговорился в чем-то.
— Что-то я не понимаю, — вдруг садясь на скользкую кушетку и предчувствуя самые скверные вести, пробормотал Штокосов. — Не понимаю!
Тут Крушанцев, странный этот человек, неожиданно обнял его, помогая подняться, и, отстранившись от него, все так же горячо пояснил:
— Уходит Лунцов, уходит. Покидает вашу компанию. Как мне жаль! Такие мужчины! Вы честный человек, я знаю. Не вас, а Лунцова, а это значит: и вы честный. И я никакой врачебной тайны не выдаю. Потому что родственникам всегда говорят. Вы и есть родственник. И поэтому… Покидает Лунцов компанию, у него опухоль, и уже, к сожалению, неоперабельная.
— Опухоль чего? — машинально спросил Штокосов.
— Легкого. Протекает чаще всего бессимптомно. Легкое недомогание, озноб по вечерам, слегка повышенная температура. Человек носит в себе мину замедленного действия. И лишь перед тем как этой мине взорвать организм, человек может слечь. А так чаще всего на ногах. Я вам все сказал. Родные, близкие должны знать. Это наша с вами тайна.