Страница 14 из 25
И понеслось! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.
— Мне кажется,— говорила она, поворачиваясь на ходу,— вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.
Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.
Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтиком и отчаянной головой, а муж совершенно автоматически выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.
— Володька — он очень хороший,— говорила она, рассеянно улыбаясь, талантливый. Но, кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа». Ах ты, думаю, зараза! Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно…
«Ну и правильно!» — думаю я.
И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе… А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.
А утром мы снова шли вместе по не известной нам до этого улице, и я все бормотал про себя: «Нет… какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!
Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:
— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?
И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.
— Тебя,— сказала она.
Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».
Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.
Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце недели ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими на нас людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»
Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»
Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство.
Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представил себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня лишают доверия. Почему-то решил, что за это лишают доверия.
И при первом же случае отвалил в Москву.
И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.
Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.
…Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.
Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще не загоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. Ноги мелко трясутся.
А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфель. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.
Встала.
Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая цепляющаяся корочка.
И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!
Когда я вернулся, с Ириной мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день. Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях.
— Слушай… ты тут… за стеной… таким голосом разговаривал… Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.
Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.
— Знаешь… поначалу я все ждал, что все изменится… Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот, гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни… Это проще всего — сказать: «Нет»,— и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась… Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю… Так. Может, и мне снять часть одежды?
— Конечно. Давно пора.
Однажды мы шли с ней по улице.
— Да,— вдруг сказала она, поднимая голову.— Володька вчера: «Все, я решил… Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».
«Надеюсь, он этого не сделает»,— подумал я.
— Ехала к тебе в автобусе,— говорила она,— и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя… Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что…
Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда, улыбаясь.
— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «До-о?»
Мы шли, усмехаясь, и он, наверно, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились, что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.
И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.
И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.
Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.
Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.
— Ну, ты меня напугала, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Ленька, мой сын, над диссертацией засиделся, разбудил.
Они вдруг захихикали. Я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат…
Я вышел в кухню, сел на высокий цветной табурет.
Я слышал их разговор, звяканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные, я и не представлял, что можно так кричать… Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.
— Ну,— сказала она шепотом,— порядок. Вот мой телефон. Звони, если что…
Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрытая до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.
Я сидел на кухне.
И вдруг в дверь посыпались удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.