Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 39



— Чего ж ей не быть, господней-то воле? — ответил Будрак.

А жена Будрака, сидевшая у стены с другими женщинами, успела опрокинуть чарочку водки и теперь, расчувствовавшись, слезливо говорила:

— А я, ей-богу, люблю Клеменса наравне с родимыми сынками...

В эту минуту в корчму вошли Якуб Шишка и Шимон Дзюрдзя. Никто не обратил на них никакого внимания. Даже по их одежде можно было догадаться, что в своей среде они занимали последнее место. Тулупы у них были старые, без воротников, грязные и заношенные до лоска; обувь рваная и, как видно, много лет надевавшаяся только зимой, когда приходилось куда-нибудь ехать в мороз и снег, а на смятых, плоских, как блин, шапках, клочьями висела барашковая опушка. А что уж говорить об их осанке и лицах! Старый Якуб, правда, держался прямо и часто принимал величавые позы, хотя был тщедушен и невелик ростом; его маленькие блестящие глазки смотрели из-под бровей хитро и недоверчиво, а старые увядшие губы кривила хитрая и неискренняя улыбка. Что до Шимона, то у него была тяжелая, но вместе с тем неуверенная походка, желтая кожа и красные, вечно слезящиеся глаза; на лице его появлялось горестное выражение, когда он бывал трезв, и нагло-задорное, когда в голове у него шумел хмель. Теперь он только слегка подвыпил и потому, никого не задирая, робко, почти крадучись, пересек первую комнату и вслед за Якубом вошел через узкую дверцу во вторую, маленькую, где жил корчмарь со своим семейством. Громко и возбужденно они оба кричали, перебивали друг друга, толкались локтями и, поминутно срываясь на крик, ссорились с хозяином, который так же громко и раздраженно требовал у обоих, а особенно у Шимона, деньги, взятые у него в долг. Это не помешало ему дать обоим по две чарки водки. Шимон, осушив их, захныкал, жалуясь на горькую долю свою и своих деток, потом потребовал у корчмаря еще чарку, а когда тот отказался дать ее в кредит, он разразился страшными проклятиями и, сжав кулаки, то грозился обрушить их корчмарю на спину, то тыкал ему в лицо. Наконец, корчмарь сдался и поднес ему еще чарку, тщательно записав ее, как и предыдущие, мелом на дверях. Шимон выпил; слезящиеся глаза его весело заблестели, он нахлобучил шапку чуть не на глаза и размашистым, хотя и нетвердым шагом вышел из корчмы. У двери, под звездным небом, он остановился и что-то забормотал про себя, видимо раздумывая. Напрягая глаза, он смотрел в ту сторону, где вдали среди поля серел одинокий хуторок кузнеца, и вдруг чуть не бегом пустился к нему по вьющейся мимо овинов тропинке. Он шел то быстро и бодро, то еле плелся, опустив голову, и все время бормотал себе под нос что-то невнятное. Раза два он пошатывался и хватался руками за плетень, наконец остановился перед кузницей и снова задумался. Должно быть, его охватил страх, и он поднес руку ко лбу и к груди. Перекрестившись, он прошел еще несколько шагов. Будь Шимон трезв, он, несомненно, вернулся бы с полдороги или вообще не пошел бы в эту сторону, но водка прибавила ему отваги и лишила благоразумия. Шимон еще раз перекрестился, нащупал скобу и, открыв дверь, вошел в хату кузнеца. Хозяина не было дома; Аксена, согревшаяся на печи за долгий зимний вечер, уснула на своем сеннике. Из-за ее седой головы выглядывала прялка с золотистой куделью, с печки свисало на толстой нитке только что отложенное веретено; под раскинутыми, как крылья, руками бабки, съежившись, словно озябшие птенчики, спали две маленькие разрумянившиеся правнучки. Горницу, окутанную полумраком, наполняла тишина; горевший в печке огонь высекал блуждающие огоньки в оконных стеклах, на которых мороз вырезал гирлянды сверкающих хрустальных листьев. У огня на скамеечке сидела Петруся; присматривая за ужином, варившимся в печке, она одновременно чинила одежду. У ног ее лежало несколько детских рубашонок, а на коленях она держала мужнину суконную куртку, которую обшивала зеленой тесьмой. За последние месяцы несколько изменилось выражение ее лица: низкий лоб утратил былую безмятежность, в очертании губ сказывалась тихая, но глубокая печаль. Однако она была попрежнему свежа, и попрежнему от ее румяного лица и стройного стана веяло молодостью и силой. Втыкая толстую иглу в твердое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, Петруся вполголоса пела на заунывный мотив мрачную крестьянскую балладу:

Сына мать учила, подстрекала:

«Бей жену, сынок, чтоб уважала». —

«Ой, как плетку, матушка, возьму я,

Накажу я женку молодую».

Хата криком ввечеру гудела,

В полночь старая кровать стонала,

А с зарей Гануля не дышала...

Тут певица замолкла, вдела в иглу нитку, на миг устремила на огонь серые блестящие глаза и снова склонилась над шитьем, затянув свою заунывную песню:

«Мати, мати, покойница в хате,

Научи, где женку зарывати?» —

«Отвези Ганулю в чисто поле,

Скажут все: Гануля просо полет,

Да скачи на рынок сам, в Яново...»

А в Янове Ганулины братья,

Ходят, смотрят, спрашивают зятя:

«Ты куда девал сестрицу нашу?»

Воротился: «Слуги, поспешайте,

Вороного мне коня седлайте,

Ой, поеду в поле я к Гануле.

Дайте скрипку громкую мне в руки,

Заиграю о тоске-разлуке,



Будь ты, мать...»

С протяжным скрипом отворилась дверь из сеней, Петруся оборвала песню и, повернув голову, увидела Шимона. Она хорошо его знала и не удивилась его приходу. Возможно, он пришел по делу к ее мужу. Петруся приветливо кивнула головой.

— Добрый вечер, Шимон. Как живете?

Он не отвечал; пошатываясь, прошел несколько шагов, встал прямо перед ней и, разинув рот, уставился на нее. В выцветших глазах его так перемешались выражение ужаса и любопытства, дикой жадности и пьяного умиления, что он выглядел одновременно страшным и смешным. Из его разинутого рта в лицо Петрусе пахнуло водкой. Засунув руки в рукава тулупа, он нагло, хотя и робея, начал:

— Петруся, я к тебе с просьбой...

— А чего вы хотите? — спросила она.

— Кабы ты мне денег одолжила... Я нынче к мировому ходил в суд... «Долги, говорит, надо платить... Землю, говорит, продадут...» — «Не продадут, говорю, она и не выкуплена, у казны, стало быть, не выкуплена». А он, чтоб ему ноги повыломало, говорит, долги надо платить... Я к старшине...

Так он говорил добрых пять минут, по нескольку раз повторяя одно и то же. Она терпеливо его слушала, занятая шитьем, наконец подняла голову и спросила:

— Так чем же я-то тебе могу помочь?

— Одолжи денег, — подступив ближе, повторил мужик.

— Нету у меня, ей-богу нету, да и откуда у меня могут быть деньги? Это и все знают, что в мужнину хату я в одной юбке да в рваном кафтанишке пришла... И у него нету, хоть побожиться, нету. В хате-то всего вдоволь, слава богу, а денег нету... Мы еще оба молодые... когда нам было деньги копить?

— Врешь! — заворчал мужик. — Денег у тебя — сколько душа твоя пожелает, девать некуда.

И, сменив ворчливый тон на молящий, прибавил:

— Одолжи, Петруся, смилуйся, одолжи... Ну что тебе стоит? Ты только скажи своему дружку, чтоб он тебе побольше принес, он сейчас и принесет...

Женщина устремила изумленный взгляд на лицо мужика, окрасившееся под воздействием водки и волнения кирпичным румянцем.

— Да ты никак одурел? — проговорила она. — Это какой же дружок мне деньги станет носить, сколько душе моей угодно?

Шимон поднес руку ко лбу, словно собирался перекреститься, и, боязливо понизив голос, с туповатой ухмылкой сказал:

— А черт? Га? Или он денег тебе не носит? Га?

При этих словах женщина, как ошпаренная, вскочила со скамейки и, широко раскрыв глаза, протянула руки вперед, словно для защиты.

— Что ты болтаешь? — крикнула она. — Опомнись, Шимон, побойся ты бога...

— А-таки носит, — подступив еще ближе и не сводя с нее глаз, упорствовал мужик.

Она торопливо и очень громко проговорила:

— Я в костеле крещеная! Меня каждый день на ночь святым крестом благословляли! Я никаким смертным грехом души своей не губила.

— А-таки носит! — уже стоя вплотную перед ней, повторил мужик. Я нынче сам видал, как он, весь огневой, через трубу к тебе в хату влетел...