Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 40

— После уроков поговорим, — сказал он мне. — А сейчас — на свободное место.

Все уроки я был в каком-то пылающем напряжении. Я знал, что мне еще предстоит встретиться с Петькой, он так этого не оставит. Но встреча не страшила меня так, как предстоящий разговор с учителем. «Уж теперь наверняка выгонят», — думал я. И, как обычно в таких отчаянных случаях, мне хотелось крикнуть всем в лицо что-то колкое, заносчивое, крутое. Мол, идите вы все к черту, без вас обойдусь. Не нужны мне ваши наставления, жалости и помощь.

Но когда я думал, что все это надо сказать Владимиру Степановичу, язык не поворачивался. Не такой он был человек, чтобы кричать ему в лицо с обидой и злобой.

После уроков я пришел в учительскую. Владимир Степанович ждал меня.

— Пройдемся, — сказал он, устало поднимаясь с черного кожаного дивана.

Мы пошли вдоль берега Невы, между деревянными домами Ново-Саратовской колонны. Какое-то время шли молча. «Как ему все объяснить? — думал я. — Ведь драка была не только за место и не только оттого, что Петька сказал, будто от меня воняет навозом». Но Владимир Степанович спросил меня совсем о другом:

— Ты свою мать хорошо помнишь?

— Не очень, — ответил я. — Но у меня фотокарточка сохранилась.

— Как-нибудь принеси, покажи мне, — сказал Владимир Степанович. — Я ведь ее немного знал. И дядю твоего, и Матрену Алексеевну знаю. Они еще задолго до войны в Суйде жили, а я приехал туда лечиться. Сосновым воздухом дышать. Мне одно легкое врачи оттяпали. Видишь, теперь дышу как рыба. Но ничего, не унываю. Еще надеюсь лет тридцать прожить. Как ты думаешь, проживу?

Учитель улыбнулся мне, и я ему тоже.

— И ты не унывай, — сказал Владимир Степанович. — Знаешь такую суворовскую поговорку: «Тяжело в учении — легко в бою»? Выдержишь сейчас, дальше легче будет. В жизни так не бывает, чтобы все плохо да плохо. Только нытиков ничего не радует. А какой же ты нытик? Ты драчун. Что ж, дерись, только кулаками постарайся реже… Понял меня?

— Понял, — ответил я.

Мы уже далеко ушли от дома Владимира Степановича. Вернулись и опять прошли мимо. Учитель разговаривал со мной на равных, как с другом.

Когда мы подошли к калитке и стали прощаться, Владимир Степанович вдруг спросил:

— Интересно мне знать, почему это в твоих сочинениях иногда встречаются церковнославянские обороты речи?

Я признался, что это не случайно, что знаю много молитв и ходил даже в церковь.

— Ты на самом деле в бога веришь? — спросил Владимир Степанович. И в его глазах было столько лукавого и в то же время серьезного, что мне стало ужасно стыдно.

— Что вы, — ответил я. — Если бы не тетя…

— Знаю, знаю. Только ни к чему обманывать тетю и себя, раз не веришь. К тому же ты комсомолец. — Владимир Степанович взял мою руку в свою широкую ладонь. — Вот еще что я хотел тебе сказать. Петьку не бойся. Я с ним поговорил. И насчет того, что отстал — не волнуйся, ребята помогут, я им подскажу. И если придется идти в ремесленное — шагай смело. Оттуда прекрасные люди выходят, я встречался со многими. Специальность получишь и закалку настоящую. Ну, бывай здоров. Когда надо будет, заходи, не стесняйся. Чайку попьем, потолкуем.

В этот день я очень медленно шел домой по слякотной весенней дороге.

Надо мной — небо

Как только я сдал экзамены в школе, тетя устроила меня на работу. Я стал пастухом.





Рано утром даже в середине лета зябко. Когда выходишь из душной комнаты, как будто бросаешься в воду. Невысокое солнце разбрызгивает лучи в кронах деревьев; солнце дробится листьями, и каждую оброненную искру подхватывают цветы, пьют птицы. Я тоже ловил первую искру, и тверже вставал на землю, и медленным вдохом распирал легкие. А потом брел позади стада, время от времени дремал, вздрагивал и чуть не падал. Окончательно просыпался, когда стадо разбредалось по лесу. С восторгом ломился сквозь кусты — хлестали ветки, а я лез напролом, орал неистово и беззлобно:

— Куда-а-а прешься, Майка-а-а!

Лес звенел моим криком, протяжно стонало и взрывалось эхо. Мне доставляло это огромную радость, даже не знаю почему. А потом вдруг — тишина. Шорох и шелест, и где-то рядом бьют крыльями птицы в листве; я медленно набираю в легкие воздух и опять с непонятным наслаждением очумело ору:

— Куда прешься-а! Зорька-а-а!

К полудню собирал стадо в долину, где протекал ручей. Коровы с надсадным вздохом ложились, выпячивая сытые животы. Рогатые головы ритмично покачивались, с волосатых губ стекала зеленая тягучая влага, выпученные глаза были полузакрыты. Проходил час, другой. В душный полусон погружались деревья, птицы, узкий ручей и огромное распаренное небо без облаков.

Я лежал на спине. Покалывала сухая трава, но мне было лень передвинуться; суетился на шее муравей, но было лень смахнуть его; перед глазами клубились прозрачные кольца, но было лень отвернуться от неба. Земля то раскачивалась подо мной, то куда-то проваливалась или плыла. Не было в памяти ни вчерашнего дня, ни сегодняшнего и не было завтра. Со всех сторон я видел только небо и тонул в его голубой пустоте. Больше никогда в жизни мне не казался таким длинным путь солнца, и больше никогда я так не чувствовал, как велика земля и как это много — человеческая жизнь.

Иногда мне вдруг казалось, что никого нет на всей планете: вокруг леса и звери и лишь я один — человек. Ужасом веяло от этого кажущегося одиночества. И мне хотелось орать на весь лес, на весь мир кричать:

— Куда прешься, Майка-а-а!

Я тогда очень хотел, чтобы из леса услышали меня люди, мои близкие, знакомые люди. Ошалелый крик соединял меня с миром людей. И с каким счастьем, почти с умилением встречал хозяек, встречал дома и сараи, встречал мальчишек и проезжую дорогу, от которой пахло бензином. Я гордился, когда мне говорили:

— Ну ты и орешь. Даже в лесопарке слышно.

Обида

Однажды я пригнал стадо часа на полтора раньше обычного. Почти целый день моросил дождь. Я промок и очень устал. Еще на лежневке, старой военной дороге, километра за полтора от лесопарка, я не увидел в стаде своей телки. Но я так устал и так не хотелось бродить по мокрому лесу, что решил не искать ее. Дорогу знает, придет сама.

Уже недалеко от домов меня догнала бабка Саша. Она шла из магазина и несла в сетке много продуктов.

— Ты чегой-то так рано сегодня? — спросила бабка Саша.

— Да вот погода, — ответил я виновато.

— К покосу бы хоть поправилась, — сказала она. — Ох-хо-хо, старость не радость. Кости ломит. Хлебушка донести и то не по силам.

— Давайте я вам помогу.

— Что ты, родной мой, что ты, — отмахнулась бабка Саша, — ты и так намаялся. — Вдруг глаза ее стали жалостливыми, суматошными, она спешно подоткнула под платок седые волосы и заговорила почти шепотом: — Ах, желанный ты мой. Уж мы тут с бабоньками о тебе весь вечер разговаривали. Жалеючи, конечно, жалеючи. А то как же. Глядим, ни свет ни заря, а мальчонка идет себе на работу. Худущий такой, рваненький. В детдоме, поди, и так немало горюшка хлебнул, да и тут тебя запрягли. Хоть бы польза какая была. Работаешь, маешься, а все на тебе брючки залатанные. И еда, видать, пустая. Ты бы ко мне забегал, подкормлю. Вот возьми-ка бараночек.

Бабка Саша достала баранку и подала мне.

Что-то въедливое и обидное было в словах бабки Саши. Хотелось отвернуться от нее или сказать резкость. Но я слушал не перебивая. И, по правде говоря, было приятно, что обо мне говорили весь вечер, что меня многие жалеют и что все видят мою нелегкую жизнь. Бабка Саша продолжала все тем же грустным и жалостливым полушепотом:

— Ты не стесняйся меня. Я ведь добра тебе желаю. Ты думаешь, бабка стара, слепа и ничего разглядеть не может? Все вижу, все понимаю. Самой в людях жить приходилось. Я хоть и уважительна к твоей тетке, расторопная она, только скажу тебе прямо, как на духу. Больно жадная она для себя, для своих. Сколько помню тваво дядьку — все в рванье ходит. А он бухгалтер, с народом работает. Ты думаешь, не стыдно ему? Стыдно. Ой, как стыдно.