Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 41



Это «з» было неизменным, как и терпеливое восклицание Мориса в четверть девятого:

— Ножки, Берта, а не «нозки»… И смени пластинку, прошу тебя!

Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала — один он, не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела — один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, — и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный портфель, стрелка на брюках. Он говорил: «Добрый вечер, дорогая!» — ровным голосом, не вязавшимся с нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой — более быстрый и словно испуганный — на лицо жены и наклонялся, чтобы наскоро поцеловать ее в волосы. «Не разговаривай, отдыхай!» — добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной — или сдерживаемой — или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и шептал, слегка касаясь меня рукой:

— Добрый вечер, Изочка.

Тогда я отвечала: «Добрый вечер, Морис», — и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями, обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:

— Пойдем ужинать, Изочка.

И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима, это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках — все напрасно. Но она все-таки выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в «голубой комнате».

— Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться… Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.

И Морис малодушно согласился. Я говорю «малодушно», не будучи уверенной в том, что сама не заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис уступил. Наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто, чтобы высыпаться по ночам и быть в форме перед трудным днем. Еще вероятнее — по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под кичкой Натали, способной как щадить взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы дать ей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой, доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние «непорочности», приемлемое для исповедника.

Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, — настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав, я вдруг сняла фартук.

— Зайди сначала к кюре домой, — сказала Нат, — и надень шарф.

На самом деле, промчавшись бегом два километра, я зашла сначала на почту предупредить Мориса, которого не оказалось в кабинете, но мне удалось дозвониться к нему в суд. «Я еду!» — крикнул он в трубку. Тогда я заскочила в дом священника, но никого там не застала: настоятель ужинал у протоиерея, в Поншато, викарий спешно уехал крестить чересчур хилого новорожденного на какую-то затерянную ферму, а мадам Гертруда, властная экономка этих господ, выказала такую надменность, что я развернулась и ушла, даже не объяснив ей цели своего посещения. Заинтригованная, она что-то прокричала мне вслед, пока я неслась обратно через площадь, но я не остановилась и одним духом домчалась к Магорену, который, по моим расчетам, должен был быть дома. Он только что уехал в больницу, где заканчивал рентгеноскопию, и заставил меня прождать с добрых полчаса, прежде чем посадил в свой «жювакатр».

Повороты были преодолены на непривычной скорости, но на колокольне все-таки уже било три, когда мы въехали в ворота Залуки, у которых стояли еще две машины: «ведетта» Мориса и сверкающий «бьюик» последней модели с изображением двух змей, оплетающих жезл, за ветровым стеклом.

— Быстро обернулся месье Мелизе! Травеля сумел привезти, важную шишку! — сказал Магорен, сухо хлопая дверцей.

И действительно, в комнате, между Нат и Морисом, был еще врач: хрупкий, но импозантный человечек, неподвижно стоявший у кровати, на которой мама, все еще дышавшая с большим трудом, казалось, уснула. Он говорил без умолку, холодным тоном, называл корку на лице vespertilio, пятна на руках — петехиями, начал читать небольшую лекцию о «коллагенных заболеваниях» и вдруг повернулся к Магорену, чтобы осведомиться, «сделан ли тест на антитела».



— Сделан, — сказал Магорен.

— И реакция положительная?

— Положительная.

Брови человека искусства сомкнулись, легкое цоканье языком выразило его мысль, он обвел взглядом комнату, словно ища студентов, чтобы привлечь их внимание к интересному случаю. Затем он живо повернулся на одном каблуке и увлек Магорена к окну на небольшой консилиум. Я услышала, как наш старый врач повторял: «Уже сделано!» — с раздраженной скромностью. Доктор Травель взял его под руку, слушал несколько секунд, одобряюще кивая подбородком, наконец вернулся к нам, раскрыв рот, чтобы изречь прорицание. Но произнес только короткую фразу:

— Я согласен с коллегой.

— Ей только что словно полегчало, — сказала Нат, тронув меня за руку. — Мы-то перепугались…

— Это действие укола: к вечеру ей будет еще лучше, — заявил доктор Травель.

На лестнице его снова обуяло красноречие, но оптимизм покинул, и, останавливаясь на каждом шагу, на каждой ступеньке, он предостерег нас от «скороспелых надежд, которые порождает применение гормональных стероидов, всегда сопряженное со сложностями», и в конце концов признался в прихожей, «что после поразительных результатов, слишком часто носящих временный характер, эти средства позволяют, по крайней мере, замедлить развитие ЛЕД». Сказав это, он внезапно умолк, и Морис взялся за бумажник. Но ни у него, ни у кого другого не достало мужества попросить разъяснений по поводу этого сокращения, стыдливого и пугающего.

Первое пророчество, впрочем, сбылось (и позволило нам хотя бы на время забыть о втором). К одиннадцати часам, когда мы с Нат собирались прекратить наше бдение, небольшой шум от раскрываемой раскладушки разбудил спокойно спавшую маму. Она захлопала глазами, слегка повернула голову, чтобы высвободить ухо, и сказала, совершенно не осознавая, сколько прошло времени:

— Какой ветер!

И тут же:

— Я все думаю, Иза: твой отец в этом месяце тянет с алиментами, я их так и не получила.

Конечно, ей было лучше! И это был ее настоящий голос, певучий и модулируемый кончиком языка. Я едва удержалась, чтобы не броситься ей на шею: мой порыв дал бы ей понять, какой кризис она только что перенесла. Однако с прошлого дня некоторые предметы изменили свое место; на тумбочке появился рождественский букет роз, а разинутый рот и блаженная улыбка Натали выражали слишком необычную радость. Мама снова захлопала глазами, медленно провела дрожащими пальцами по своим струпьям и прошептала, перекосив рот: