Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 100



Кто же написал это в 1950 году? Дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, сосланная в сибирский городок Туруханск, недалеко от полярного круга.

Кому она пишет? Борису Пастернаку, к которому испытывает почти то же живое чувство, что и ее мать.

Человеку, прочитавшему только эти письма, прекрасно переведенные Симоной Лучиани, трудно понять, в чем, собственно, состояла вина (и была ли она вообще), стоившая Ариадне Эфрон пожизненной ссылки, несмотря на то что она преданно служила советскому режиму. Какая разница; это еще одно обвинение, еще одно доказательство ненависти к духовной жизни, присущей любой тирании. Но для меня это также впечатляющий пример силы, какую порой обретает язык в тяжких испытаниях судьбы — и в данном случае, от Москвы Мандельштама 1921 года до Колымы Шаламова, — испытание холодом. Ибо не будет преувеличением сказать, что в этих письмах Ариадна Эфрон встает вровень со своим великим собеседником — если не превосходит его, как в человеческом, так и в литературном смысле.

Варлам Шаламов. Поэт, боровшийся со сталинским режимом и арестованный впервые в возрасте двадцати двух лет в 1929 году, затем освобожденный в 1931-м, снова осужденный за «контрреволюционную деятельность» в 1937 году сосланный в Сибирь, где он проживет четырнадцать лет; реабилитированный, наконец, в 1951-м и умерший в 1982-м, жертва эпохи, которая, как он сам написал, «заставила человека забыть о том, что он человек».

Здесь мы — перед отвесной скалой, здесь обнаженное человеческое сердце ударяется о камень; здесь все направлено на уничтожение человека; но перед нами один из тех немногих, что сумели вернуться оттуда и заговорить.

Колымские лагеря были расположены приблизительно в тех же приполярных широтах, что и городок, куда была выслана Ариадна Эфрон. Температура там бывает, как пишет Шаламов, еще на десяток градусов ниже; но это не самое страшное. К жестокому морозу нужно прибавить голод, истощение, болезни, каторжный труд, побои. Я не хочу и не могу повторять эти рассказы. Их язык монотонен, беден, суров, как те ледяные, каменные дни. Здесь не может быть интонаций, оттенков — в тех областях уже нет ничего, кроме последней суровости, стужи; никакой надежды на улыбку, дружбу, вообще никаких надежд; ничего, кроме голода, воровства, взаимных доносов, драк, гниения заживо, ударов, наносимых людям, лишенным плоти, живым скелетам. И самое худшее — постепенное растление душ; как оно описано в рассказе «Тифозный карантин» — случай с капитаном Шнайдером, образованным немецким коммунистом, чесавшим пятки уголовнику, который якобы без этого не мог заснуть.

Но вопреки всему Шаламов выжил; не только выжил, но сохранил нетронутой веру в поэзию, которая, как он утверждал, в худших испытаниях была его «крепостью». Как не поверить такому очевидцу?

Я вспомнил тогда, снова и снова раздумывая о судьбах людей, скованных этими железными цепями, о Дантовом «Аде». Там, в глубине Ада, было «зловещее жерло», не адский огонь, но угасание тепла и света, абсолютный холод, ледяное озеро во мраке ночи, озеро твердое, как скала:

Вмерзшие черепа ударяются друг о друга, как камни, из-за слишком большой тесноты, в гневе и ненависти:

И слезы, последние свидетельства жизни, последний шанс к спасению, сами становятся «хрустальными забралами». (Все эти видения, отмечает Данте мимоходом, навсегда поселили в нем страх перед замерзшей водой.)

Нашему веку принадлежит редкая заслуга — явить на поверхности, в настоящем мире и с настоящими людьми, самую невыносимую сцену, придуманную беспощадным гением.

Не будет ли слишком «красиво» и успокоительно процитировать под конец один фрагмент из «Ада» Данте — но он удивительно хорошо сочетается в моем сознании со смехом Аглаи и с горными потоками Швейцарии, — повествующий, каким образом Данте и Вергилий нашли путь к выходу?..

В этом заключена глубокая тайна. Но порой, идя своим несравненно более легким и даже, я бы сказал, однообразным путем, я словно следую за тем же вожатым, чтобы освободиться от связавших меня пут, чтобы путем незримым выйти в ясный свет…



ТРЮИНАС, 21 апреля 2001

Накануне похорон Андре дю Буше, 20 апреля, его дочь Мари позвонила мне и попросила сказать слово во время панихиды; я ответил сначала, что у меня вряд ли хватит на это мужества. Но потом, в тот же вечер, я вдруг представил себе, что никто вообще ничего не скажет — уже предчувствуя, что никакой общепринятой церемонии не будет, — и торопливо набросал следующее:

«В последнем письме, полученном от Андре дю Буше 31 марта, были слова: „Возвратясь в Трюинас, в восхитительной вьюге…“»

Они напомнили мне стихи Гёльдерлина, из «Мнемозины»:

«Благородство души»: слова, которые сейчас почти невозможно выговорить, но ведь именно за это мы любили Андре дю Буше, восхищались им; еще любили его юношескую горячность, которая не покидала его до последних дней — несмотря на то что ему пришлось вынести; и восхищались твердостью духа — ее он тоже сохранил до конца, этому я всегда немного завидовал.

Всякий раз, возвращаясь из Трюинаса, мы с Анн-Мари чувствовали себя окрепшими, внутренне обновленными. И если было светло, то на обратном пути, миновав Дьелефи, мы встречали узенькую речку, она сверкала перед нами словно некий путеводный свет, в нескольких местах рассекший скалу, которая и сама вся сияла. Именно такие вещи поддерживали нашу дружбу в течение этих пятидесяти (и даже больше!) лет, именно о них он умел сказать в своих стихах, как никто, — словами, подобными стрелам, тугому луку.

Пламенеющими словами.

Мы не услышим их больше никогда, я хочу сказать, не услышим его голоса, — и этого нам будет очень не хватать, каждому из нас.

204

Ад, песнь 32-я, перевод Михаила Лозинского.

205

Ад, песнь 34-я.