Страница 43 из 100
Пусть эти пределы будут похожи на древние ограды здешних лесов и полей: старинные, человечные, наводящие на мысль не столько о препятствии, запрете, сколько о своеобразном законе и порядке, плодотворном без педантизма. Тайные преграды[50]. Плодоносная мера.
Завороженные, прозрачные вечера, и бывают минуты, когда над брызжущими веером или зонтиком струями поливалок вдруг видишь, что небо на востоке светится сквозь листья, как серебро: одного вещества с водой. Когда цвета исчезают.
октябрь
Идеальная книга — вовсе не сборник сплошных стихов: они могут появляться в ней изредка, в ничем не замутненные минуты, как праздничные даты в словесном календаре (что-то вроде пасторальных сцен в «Дон Кихоте»?). На самом деле такая книга создается из множества книг разных авторов, среди которых каждый может быть силен лишь в чем-то одном и написать всего несколько страниц.
«Волокна» Лейриса[51]: вот человек, который честно признается, что разорван между красотой и истиной. Но может быть, у него ложное представление о красоте? Как верный ученик Бретона, унаследовавший большинство его склонностей, он помещает поэзию в область off limits, иначе говоря, в некотором смысле вне закона. А там ли ей место?
«Федон»: «Когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, но и душе причиняет зло» (115е)[52].
ноябрь
«Федон». Как будто совершенно необходимо, чтобы некая точка всегда оставалась неуловимой, ускользала от усилий мысли, сохраняла поэтическую неопределенность: убегающий луч.
Когда перечитываешь «Федона», убеждает не ход рассуждений, напоминающий скорее ловкий трюк, не миф, который может показаться наивным; захватывает сам пример Сократа, достигающего редкой высоты (таким же его видишь в ночь перед смертью, в «Пире», или в другие минуты жизни, где он всегда остается воплощением улыбающегося триумфа мысли). Захватывает именно это (пример одного из тех «единственных свидетелей», которым будет потом верить Паскаль); кроме того, притягивает мотив очищения души, которую признают бессмертной лишь в той мере, в какой она стремится к чистоте, а божественной — в той мере, в какой она связана с божественным. Здесь и особый порыв к высокому, и зерно христианского осуждения всего телесного. Отдельная вечность для философов?
Повседневность: разжечь огонь (а он с первого раза не занимается, дрова отсырели, часть приходится вынуть, на это тратится время), подумать о невыученных уроках детей, о просроченной квитанции, о визите к больному и т. п. Может ли среди всего этого уместиться поэзия? Либо она украшение, либо растворена в любом из этих шагов и действий: так понимала религию Симона Вайль, так понимает поэзию Мишель Деги[53], так я сам хотел бы ее понимать. Но и здесь остается опасность искусственности, «нарочитой», натужной сакрализации. Может быть, стоило бы согласиться на еще более скромное, промежуточное место — поэзии, которая в редкие минуты озаряет жизнь как падающий снег: хорошо еще, если на нем задержат взгляд, чтобы заметить. Вероятно, стоило бы удовлетвориться и оставить поэзию исключением, такова ведь ее природа. Не впадать ни в ту, ни в другую крайность, а делать то, что можешь, хуже или лучше. Иначе — риск сектантской серьезности, соблазн превратить поэзию в священничество, отделить себя от других, предаться «молитвословию» (что порой смущает у Рильке). Во всяком случае, не скрывать, что ты слаб.
декабрь
Странно: на исходе этих глубоких, безоблачных зимних ночей, когда несколько звезд над чуть тронутым желтизной горизонтом сияют, как ни в какую другую пору года, мысли вдруг сами собой переходят на ясли, волхвов, библейский Восток. Зимний сумрак уже навевал мне эти образы в моих «Пейзажах с пропавшими фигурами». Вчера или позавчера явление повторилось, как будто те образы засели куда глубже, чем я думал, причем именно образы, я ведь никогда не был в Израиле. Старые детские мечты о ласковой, бархатной, глубокой ночи, озаренной серебряными или золотыми звездами. Узкий полумесяц в небе довершает сходство, доводя его до пронзительной остроты; но в воображаемой памяти встает скорее Аравия, чем Иудея (слово «Аравия», его магическая мощь у Шекспира, у Гонгоры).
Думаю о колдовских чарах, которыми опутывало меня, ребенка, иллюстрированное издание избранных сказок «Тысячи и одной ночи», — чарах, которые не раз возвращались ко мне и потом, иначе, но ничуть не слабее. И еще одна странность: ни Запад, ни Африка никогда не действовали на меня с такой силой. Напротив, колдовство тем сильней, чем восточнее я оказываюсь: Вена, Прага, Богемия, Польша, Москва, Тибет, Китай (или Иудея, а потом Персия). Почему? Может быть, одна из причин — в отсутствии у первых и наличии у вторых какой-то по-особому утонченной культуры. А другая причина — в чувстве, что наши корни на Востоке. Та волшебная власть, которую имели надо мной иллюстрации к «Мишелю Строгову»[54] в дивном издании Этцеля, — не знаю, с чем ее сравнить, чтобы дать о ней хоть какое-то представление.
И вдруг, в глубине этой заросшей тростником равнины — гора Ванту, висящая прямо в воздухе, как будто возносимая сквозным пламенем костра, розовеющего костра деревьев. Капля света среди нашего человечьего ада!
Психиатрическая лечебница. У самых молодых взгляд, мне показалось, более потерянный, пронзительный; застылость и неуверенность разом, застылость, «чтобы не потеряться вконец».
В чем-то вроде гостиничного номера на первом этаже, через застекленную, кое-как затянутую цветастыми шторами дверь видишь больных: одни остолбенели на месте, другие, наоборот, чересчур быстро ходят из угла в угол — мир «излишка» и «недобора».
Достаточно любого пустяка, чтобы перекинутый между нами мостик зашатался и рухнул. И ровно так же ничего не стоит столкнуться в подобных местах с безнадежностью, бедой, унижением. Возвращаешься потом к книгам, раскрываешь журнал и видишь ученых людей, по-ученому рассуждающих о смерти, о языке.
февраль
Дождь, пенье птиц, первые цветы миндаля: от всего вместе исходит ощущение счастья. Может быть, именно с таким чувством улавливаешь общее в разных голосах единого хора? Или видишь, как из одного ствола рождается бесчисленное множество листьев? Тысячи, тысячи трелей, тысячи соцветий, тысячи звонких водяных шаров — и один мир, один дом?
май
Пролетающие над округой самолеты ничем с ней не связаны — вроде чужих мыслей или строчек на незнакомом наречии. Они не вспахивают небо. Можно ли сказать, что они «летят»? В них не чувствуется свободы. Проносятся, как пули. Полосуют воздух. И единственный их след — рев моторов.
Деревья, вставшие кружком: как в них смешаны тень и свет, заслоны и скважины, движение и неподвижность. Ларцы ветра, соты воздуха, купы воздуха. Вечно в движении, прикованные к одному месту. Так нас, наверно, приковывает смерть.
июнь
Плотин: «Будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это — не более чем перемена сцен, перемена костюмов, жалобы и стоны ведущих актеров. Потому что во всех обстоятельствах реальной жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а всего лишь ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со многими площадками, который представляет собой наша земля» («О Провидении», 15). Эти слова отталкивают, но, быть может, Плотин и вправду презирал страдание и смерть как простую игру, ведь ему был открыт такой свет, который лучится еще и сегодня.
50
«Тайные преграды» — загадочное название клавесинной сюиты Куперена, с его легкой руки стало впоследствии едва ли не крылатым (так названа картина Р. Магритта, книга стихов О. Ларронда, композиция для флейты и оркестра Л. Франческони и др.).
51
Мишель Лейрис (1901–1990) — французский поэт, прозаик, этнограф-африканист, в 1920–1930-х гг. близок к сюрреализму; имеется в виду один из томов его автобиографической тетралогии «Правила игры» (1948–1976).
52
Перевод С. П. Маркиша.
53
Мишель Деги (род. в 1930 г.) — французский поэт, переводчик, эссеист, Жакоте рецензировал его первые книги.
54
Роман Жюля Верна (1876).