Страница 50 из 57
С той поры никто Цимбаленко пальцем не трогал. Жил он спокойно, но запил, запил. Придет к Свешневым в ограду, завоет.
— Тетка Марья, Семен Егорыч, выдьте на минутку,
— Да ты в хату заходи, — зовут из окна.
— Недостоин вашего дома. — На колени бухнется прямо в навозные отолочья. — Преклониться перед вами желаю.
— Встань ты, не срамись! — Мать подымала его на ноги. — Зайди, хоть поешь. Замираешь ведь совсем…
Цимбаленко упирался разбитыми сапожонками и в дом так ни разу и не зашел. И вскоре умер.
Мать с Полиной Скорохватовой, когда обмывали Цимбаленко, насчитали на его тщедушном теле восемь ран: весь кругом был опоясан шрамами да синими рубцами.
И потихоньку оплакали две матери, потерявшие на войне своих кровных сердцу, оплакали неизвестно чьего сына, бедового и бесталанного человека.
«А я бы смог, как мать, не только простить, но и пожалеть и отправить с миром на вечный покой человека, причинившего мне зло? — спрашивал себя Михаил и честно отвечал: — Не знаю».
От такого признания его душе делалось так муторно, будто это он совершал зло. «Она своей жизнью меня воспитывала, делом показывала: будь таким, а не этаким, но почему она вершиной взнялась, а я — бугорочком у ее подножия...»
Михаил знал, что сейчас за родной деревней, под тремя березами с обломанными вершинами (а на его памяти здесь когда-то была целая березовая роща) оставляет он не только мать, но и человека, светлый добрый дух которого долго, долго будет звать его.
Мать схоронили на склоне тихого июльского дня, когда совхозный оркестр не мог траурным рыданием заглушить набежистого со всех сторон перепелиного боя, журчания жаворонков и разливчатого печального журавлиного клика из ближних болот.
18
Директора совхоза Цимбаленко увидел Михаил в двухэтажной конторе, похожей на маленький дворец.
Мертвые не воскресают, но Михаила пронял суеверный испуг, когда из-за большого стола крепкими шажками вышел маленький человек. Хохолок льняных волос, острый кадык, голос зычный.
— Пор-р-разительно! — взмахнул Цимбаленко руками. — Кто вошел: Иван? Петр? Григорий? Свешневская порода!
Пожал Михаилу руку, процокал по паркету обратно к столу.
«Поразительно!» — повторил про себя и Михаил. Поразило не внешнее сходство дяди и племянника, но то, что в душе что-то странное стало твориться. Михаилу захотелось взять Цимбаленко за руку, водить по деревням и спрашивать: «Люди, вы помните этого человека?» — «Цимбаленко-то? Да как же не помнить? Но этот — другой». — «Другой, — согласился Михаил. — Конечно, другой».
Цимбаленко пощелкал карандашом по трудовой книжке.
— Я вас слесарем направлю на животноводческий комплекс. Не против? Квартиру получите немедленно. Откровенно говоря, я рад, — говорил Цимбаленко. — Вы с женой для нас — манна с небес! Люди нам чрезвычайно нужны.
— Говорите, люди вам нужны, — не утерпел Михаил. — А вон в Чумаковке людей бросили!..
— А-а, — усмехнулся Цимбаленко. — Это временно. Да и дома у них добротные. С годик еще потерпят.
— Вот-вот — потерпят. Люди многое смогут стерпеть и терпят...
— Ну знаете... Вы здесь не устанавливайте свои порядки, без вас есть кому этим заниматься, — властно обрезал Михаила Цимбаленко.
— Без меня? Это как же без меня! Я здесь не чужой. Это вы... Дядю вашего помню, а вас вот...
Михаил вышел на улицу. Между рядов пятиэтажных домов, словно из гигантских щербатин рта, врывался суховей-казахстанец, крутил пыль, трепал на балконах белье, гнул редкие хворостинки тополей. Небо заметно побурело — это с целины сносило чернозем на север, в Васюганские болота. За домами — выбитая догола степь, длинные ряды железных гаражей, за гаражами рваными клочками разбросано с десяток огородов-пятисоток, а дальше справа — ребрастые серо-серебряные, похожие на авиационные ангары, корпуса животноводческого комплекса, левее — длинное, из красного кирпича здание механических мастерских. «Железно зажили», — отметил Михаил.
Валентина уже работала в магазине и поселилась с Сережей у сестры Анны, а в Чумаковке остался один отец.
Михаил еще раз оглядел Чистоозерную, которая высилась строениями над плоским, как лист жести, пространством, и не поверил себе: как же это по своей доброй воле будет жить в этом поселке, который не только душе, но и глазам-то не мил? А ведь как представлялось-то там, на шахте: дом купить в Чумаковке, работу найти покрепче, завести корову, овец, само собой и кур-гусей, огород... Мечталось, как в зимнюю стужу входит в сумерках в натепленную терпкость сарая, где широкая, на коротких ногах, самая добрая на земле животина, вздыхая, дышит в лицо утробным травяным жаром; где в отгородке толпятся овцы, выставив на тебя каждая по паре зеленых фонариков-глаз. Представлял, как поит он их из ведер, убирает навоз, мечет сено в ясли... А потом сразу не идет в дом, стоит на дворе в затишье от стога, смотрит на белые и пухлые от мороза звезды, прислушивается к жутковато-темному пространству степи, и благость сходит на душу оттого, что тепло и сытно скотине и что сам сейчас войдет в сухо натопленный дом, где разденется, отходя потихоньку думами от дел своих, сядет за стол и будет читать умную книгу, изредка отрываясь от чтения, чтобы, глядя на толстую наморозь окон, подумать, повспоминать.
И весенняя, и летняя, и осенняя жизнь представлялась Михаилу в родной деревне — и все того добротней и прекрасней. Но он хоть и догадывался, но гнал от себя эту догадку, что мечтает о деревне своей, о прошлой, которую тут уж почти все позабыли, кинулись к новой, которую и деревней-то назвать язык не повернется, да так спешно кинулись, что впопыхах позабыли не только старый уклад жизни, но и старых людей...
Но если говорить по правде, то не вприпрыжку, конечно, бежали люди от старой деревни к новой, они ее, новую-то, долго и трудно строили. «Пока я три года служил в армии да двадцать лет, как сказал Черняев, выращивал шахту и рос сам, они тут двадцать лет выращивали деревню и сами росли. Моя беда, что все годы на шахте я жил с душой крестьянина, тянулся из-под земли на землю, но с какой же душой я вернулся сюда? Кто я здесь?» — спрашивал себя Михаил, шагая в Чумаковку меж набежистых волн пшеницы придорожного поля.
Он растирал в ладонях колосья с младенчески-молочным зерном, нюхал, пробовал на вкус: но ни запах, ни сладковатый вкус не напоминали ни вчерашний день, ни прошлый год, а что-то далекое-далекое, почти за пределами его памяти и жизни, и меж этим далеким и сегодняшним ощущалось громадное пространство любви к родной земле.
Он стал гнать от себя думы, а они — что воробьи на бурте зерна: сколь ни гони, опять слетаются.
Из переулка верхом на саврасой лошади выехал Антон Лабунов, по прозвищу Лабуня. Такие мастера чумаковцы фамилии на свой лад обтесывать! Лабуне далеко за семьдесят, но выглядит моложе своих лет, а уж если в седле, то прямо спортсмен. Михаил невольно улыбку распустил по лицу. Сколько он им, ребятишкам, скачек устраивал! Председатель колхоза Никита Семенов, помнится, и на собраниях его ругал, и трудодней лишал за то, что в баловстве лошадей тратит. «Не жалей, — трубил Лабуня. — Я защитников Родины учу». — «А я жалею? — сердился председатель. — Да они ж, мартышня, вон какие, все спины лошадям протерли».
У Лабуни маленькое, сухонькое тело, но длинные жилистые ноги врасширку. Ходили слухи, что в гражданскую Лабуня долго не знал, к какой стороне пристать, но у белых его никто не видел, а у красных с тем же Никитой Семеновым вместе служили. «Так у белых-то бывал?» — допытывался какой-нибудь досужий мужик. «А што, спытать хочешь?» — отвечал Лабуня, и губы его маленького рта сжимались в гузку, а подбородок заострялся клинышком. И любопытный отставал, потому что помнили, как за такой вопрос Лабуня хряпнул об стену амбара семипудового Авдея Тонких: поднял, как полено, и швырнул, и у того «подборы» сапог отскочили.
Лабуня был первым председателем Чумаковского колхоза и со своей бесшабашной отвагой и лешьей силой «гнул в три погибели контру». Михаил того не видел, какой он был раньше, но сколько его помнил, все он с лошадьми да с ребятишками: «Лошадь одной рукой бей, другой себе слезы вытирай», — запомнилось лабунинское навсегда.