Страница 3 из 150
— Он самый, тридцать шестого года рождения. Будем знакомы, товарищ заготовитель. Как поохотились?
Канюков, не мигая, смотрел на него, отвалив челюсть.
— Ты что, онемел с переляку? Вставай!
— Не могу, — сказал Канюков, — не встать.
— Следующий раз домкрат захватывай.
— Он меня… в пах… стукнул… Мм-м… — отрывая слова, объяснил Канюков.
— Надо было ему насмерть тебя затоптать. Дурак я, выручать сунулся. Думал, другой кто, — соврал Валентин.
— Бросишь меня? — пробуя опереться на локти, Канюков забарахтался в снегу. — Бурмакин, я тебе чего хочешь… Не бросай… Слушай, Бурмакин!..
В глазах парня погас насмешливый огонек, взгляд стал строгим, внимательным.
— Ты что?.. Выходит, он тебя здорово стеганул? — Валентин задумался на мгновение, растерянно оглядывая черные пихтачи вокруг, истоптанный снег, мертвого лося. — Дела! Попал ты в переплет, заготовитель! Амба теперь тебе, а?
— Слушай, я тебе мотоцикл свой… Не бросай только!
— Не бросай! Сказал тоже! Вместе с тобой пропадать, что ли? Да и чем я тебе помогу? Медицина для меня темная ночь. Сам подумай!
— Значит… погибать оставишь? — у Канюкова перехватило дыхание.
— Погибать не оставлю. Ладно уж, поверну в поселок. Скажу там.
Канюков просительно вытянул руку в огромной, по локоть, рукавице-лохмашке. Казалось, будто подает какого-то рыжего зверя.
— Бурмакин! Валя! Ты же мне: как сын. Ты пойми, замерзну я один. Замерзну…
Валентин собрался язвительно усмехнуться, но усмешки не получилось, получилась, растерянная гримаса. Два чувства заспорили между собой — сострадание к попавшему в беду человеку с презрением к Якову Канюкову. Это он, выступая на суде, обзывал «сорняком» и требовал «вырвать с корнем», а теперь вдруг ласковый стал, в сыновья берет — осчастливил!
Победило сострадание. Вместо дергавших за язык слов — мол, при таком батьке только сиротой быть! — сказал, утешая:
— Зачем замерзать? Пару кряжей приволоку потолще. Ладью излажу такую, что два дня гореть будет. Пролежишь, как на печке.
Сбросив понягу, он выпутал из ремней топор и, сняв чехол, стал искать взглядом сухостойное дерево. Поблизости таких не было, только далеко на косогоре, за пихтачом, поднимались сосны, пригодные, для особого костра, называемого в Сибири «ладьей». Там, наверное, и сушину можно найти.
— Валя! — услыхал он неузнаваемо мягкий голос заготовителя. — Валя, ты бы помог лечь мне половчее, мм-м…
На этот раз Канюков не двигался, и Валентин понял, что стонет он, стараясь пуще разжалобить. Но просьбу выполнил — придерживая раненого за спину, осторожно освободил от карабина и рюкзака. С трудом распустив юксы, сыромятные ремни которых начали смерзаться, уложил канюковские лыжи вверх камусом.
— Койка — как в больнице. Только что простыней нет.
И, не слишком бережно подхватив Канюкова под мышки, потянул к лыжам.
— Ааа!..
— Черт! — испуганно выругался Валентин, разжав руки. — Вот горе! Ты уж потерпи малость, слышишь — надо на лыжи лечь, а то снег под тобой протает. Окажешься в яме. Потерпишь?
— Пот-терплю. Только ты… полегче…
Полегче оказалось не так просто. Мешали свои лыжи, а с лыж не сойдешь. Когда удалось все-таки устроить грузного и совершенно беспомощного заготовителя на жесткой подстилке, увидал: на лбу его крупными каплями выступил пот. И у Валентина сочувственно сжалось сердце:
— Эх, мужик!..
Вздохнув, он осторожно подсунул под голову раненому его вещевой мешок и, оглядываясь, двинулся за дровами для костра.
Сосну, сломленную давним ветровалом, но оставшуюся стоять опираясь на соседок, нашел в трех сотнях шагов по косогору. Чтобы опустить ее, пришлось свалить две живые, в сучьях которых запуталась костлявая нагая крона.
Когда вернулся, сгибаясь под тяжестью полутораметрового комля, боязливо — как бы не изломались! — передвигая лыжи, Канюков встретил его жалкой и вместе счастливой улыбкой.
— А я боялся, что ты в поселок ушел…
— Спятил, что ли? — искренне удивился парень. — Сказал же, — костер направлю сначала. Сейчас еще кряж притащу, подожди.
Когда в обоих кряжах были вырублены подобия пазов, а кряжи уложены один на другой — паз к пазу, — Канюков робко окликнул:
— Валя! Я же беззащитный совсем. Вдруг зверь подойдет? А? Тайга же!..
— Зверя к костру силком не затащишь. Да и время сейчас такое, если медведь и встал, так возле самой берлоги лазает.
— Есть шатуны…
— Шатуны только с осени. По такому снегу плохо шататься.
— Ох-х!
Громко вздохнув, Канюков умолк, а Валентин принялся разжигать хитроумный костер. Напиханные в лазы между кряжами смолевые щепочки загорались споро, запахло ладаном.
— Зверя в тайге полно разного. Росомаха. Рысь, — снова заговорил Канюков.
— Говорю, не полезут они к огню.
— Костер, Валя, и погаснуть может.
Не того, что костер может погаснуть, боялся Канюков. Не зверей, рыскающих по тайге. Больше всего, прежде всего пугало одиночество. Сознание невозможности убежать от заснеженной тайги и ночной тьмы. Даже не подбросишь в костер дров, чтобы разогнать тьму хотя бы вокруг, вблизи. Нет, он должен будет лежать возле печки-ладьи, щедрой на тепло, но не на свет. Один, совсем один! И — ждать… чего? Сколько времени? А если Бурмакин обманет, не пойдет в поселок? Или — выпадет снег, завалит следы и его не найдут? Не найдут, и все. Как он когда-то не нашел убежавших из оцепления в лесосеке троих заключенных, на вытаявшие трупы которых наткнулся в мае медведь? Можно пройти в полусотне шагов и не увидеть. Все может случиться, все! Самое ужасное! Может ведь?
— А, Валя?
Он хотел ответа на свои мысли, забыв, что Бурмакину они неведомы.
— Зачем ему гаснуть, костру? — пожимая плечами, ответил и не ответил тот. — Ладью — ее и дождь не всякий зальет.
Канюков про себя выругался — ему хорошо говорить так, сильному, здоровому. Как заговорил бы на месте Якова Канюкова? А Бурмакин поднялся с колен я, удивленно глядя на отблеск огня, позолотивший снег, сказал:
— Ты смотри, вечер уже, вот так да… Месяца нет, все глаза повыкалываешь — в темень идти. Да и дорогу не враз найдешь ночью.
Канюкову даже в голову не пришло, что задержка, отдаляя заботы врачей, обрекает на лишние часы страдания. Главное — сегодня, сейчас он не останется один. С глазу на глаз с небом, потому что надо поворачивать голову, чтобы увидеть землю. А это отдается болью во всем теле. Каждое движение отдается болью, страшно даже подумать о движении. Но еще страшнее вспоминать о наступающей темноте, в которой, потрескивая ветками и роняя остатки кухты, станет копошиться нечто, не имеющее названия и образа. Нечто, начинающее жить, когда невозможно сделать шаг от костра — убедиться, что это белка перепрыгнула с дерева на дерево или ткнулся в лесину ослепленный светом костра филин. Нечто, обступающее человека, когда он беспомощен.
— Конечно, утром пойдешь, — прикидываясь, будто жалеет Валентина; посоветовал Канюков.
Парень бросил в его сторону косой взгляд.
— Утром! Тебе, может, некуда торопиться, а мне два дня даром потерять не шибко охота. У меня — отгулы, мне на работу надо!
— Даром не потеряешь, — неопределенно пообещал Канюков.
Бурмакин понял его по-своему:
— Пропал бы он совсем, этот зверь. По такому снегу мясо таскать мало радости.
— Так ведь ты за этим и шел…
— Я из ума не выжил пока. За этим, — он подбородком показал на лося, — по настам можно сбегать. Я шел ток присмотреть, глухарь чертить начал. А зверь — он на меня сам набежал, как нарочно.
— К Чикилевской дороге вытащишь, а там на коне. Я Кустикову скажу, чтобы коня дал.
— По Чикилевской с января не ездят. Тот же целик. Не коня, трактор надо.
Он с раздражением сплюнул и, вытаскивая нож, шагнул к лосю. Канюков потерял его из поля зрения, но по шуму угадывал, что парень отаптывает снег возле звериной туши, собираясь снимать шкуру. Значит, решил ждать утра.
То ли от мысли об этом, то ли от излучаемого ладьей тепла, но Канюков перестал мерзнуть. Небо поднялось выше, не грозя вдавить в снег. Но, не заглушаемая страхом перед одиночеством, пришла боль, ставшая нестерпимой, когда он попробовал повернуться спиной к костру. Стон, а может быть, крик Канюкова заставил обернуться Валентина.