Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 145 из 150



— В чем дело?

— Да ни в чем… Говорю — дрова подбрасывал, — как-то уж очень беспечно ответил Заручьев.

Ольхин невольно покосился туда, где стояли сапоги. Но на месте сапог стояли смешные шлепанцы из шкуры. Повернулся, собираясь спросить о сапогах, — и увидел их на ногах у Заручьева. Это его не удивило: человек ходил по снегу за дровами. Но почему он в туго перепоясанном плаще, когда был в пиджаке до этого, зачем за плечами сетка с барсучьим мясом? Уже собрался в дорогу, хотя еще и темно? Но почему не разбудил, дров подкладывал на костер — спи, дескать, не просыпайся от холода? Ольхину вдруг показалось, будто одно сердце у него стало проваливаться куда-то, а другое, распирая грудь, подкатилось к самому горлу, закупорило его. Он растерянно посмотрел на грязный, обтаявший возле костра снег, свои босые ноги — и спросил:

— А как же я? Иван Терентьевич!

Заручьев поправил за спиной сетку и, не отступив, а сделав шаг вперед, к костру, не пряча взгляда, заговорил беспощадно и вместе соболезнующе:

— Ты?.. Тебя никто не заставлял за мной увязываться. Золота захотелось, легкого заработка?

— Какое золото? — отчаянно крикнул Ольхин.

Иван Терентьевич насмешливо дернул уголком рта:

— Ладно, дурачка не валяй. Скрывать не думаю: да, у меня, я взял, а на лейтенанта сказал, чтобы в грех, тебя не вводить. Я — ну и что?

И опять, как у самолета тогда, Ольхина захлестнула и понесла — а, все равно куда! — волна слепой безрассудной ярости. Он, Ольхин, будет замерзать в тайге, потому что этот гад, этот кусок твари не только закосил на него, да еще и хлещется этим!

— Вор! Падаль!

У Ивана Терентьевича сжались кулаки, и сам он подобрался, напружинился, весь — готовый к прыжку. А голос его зазвучал страшной, снисходительной ласковостью:

— Это ты мне можешь говорить? А, парень? — Иван Терентьевич шагнул вдруг почти в самый костер и не заговорил — залязгал словами: — Иван. Заручьев. В жисть. Нитки чужой. Задаром. Не взял. Понял, сволочь затюремная?

Ольхин — босиком — рванулся к нему и, не помня себя от ненависти, завизжал:

— Врешь, вор, ворюга! Кусочник! Золото украл и сапоги! У-у-у!..

— Брось! — Иван Терентьевич помахал раскрытой ладонью перед глазами Ольхина, будто разгоняя сигаретный дым. — Ты мне, паскудник, не сапогами — жизнью обязан! А металл… металл я взял, чтобы тебя к нему не допустить.

— Украл! — крикнул Ольхин, топчась на расплывающемся под голыми ступнями снегу. — Вор!

Иван Терентьевич помотал головой.

— Нет, не вор. Я его все равно что намыл, из земли достал. Ничейный, значит, я право имею взять, тридцать лет добывал!

— Видел? — Ольхин, показывая Ивану Терентьевичу кукиш, скособочился — и локтем ударился о твердое в кармане. И сразу же вспомнил, обо что.

— Возьму-у, — уверенно протянул Заручьев. — Это ты не сомневайся, уже взял!

— Отда-ашь!

— Не тебе ли?

— Мне отдашь, с-сука! — спокойно, со злорадным торжеством, но елейным голосом сказал Ольхин, а последнее слово даже пропел. — Ты, ишак, рогами упирался, да? Тридцать лет из земли доставал, да? Так тебе же, гаду, положено ишачить, а я за это золотишко, — Ольхин подмигнул и, щелкнув пальцами, сделал жест сеятеля, — знаешь как гульну по буфету? Ох и гульну! — Он потешался, паясничал, уничтожая Ивана Терентьевича, забыв обо всем, кроме своего торжества.



Заручьев снисходительно усмехнулся и, движением плеча проверив, на месте ли сетка, сказал:

— Ладно, некогда мне с тобой тут… Зла я тебе не хотел, сам ты его нашел, себя и вини… — И уже повернувшись уходить, кивком показал через плечо: — Там вон поршни тебе и барсучины кусок. Ну… — И Заручьев пошел прочь от костра, в начинающую синеть тьму. Ольхин как-то не сразу осмыслил это, с усмешкой провожая его взглядом, ждал, что Иван Терентьевич, покуражась, сейчас вернется. Но тот не останавливался.

— Стой! Эй, ты! Стой! — рявкнул тогда Ольхин.

Заручьев не обернулся.

— Стой, слышишь! — Ольхин рванулся было бежать следом — и запританцовывал босыми ступнями на снегу. — Стой, стрелять буду!

Он еще выкрикивал это, но уже понимал, что Заручьева не напугать, Заручьев только усмехнется и будет уходить, унося его сапоги и украденное золото. Тогда Ольхин вытащил из кармана пистолет и, потрясая им, закричал умоляющим отчаянным голосом:

— Стой! Слы-ышишь?! У меня пистолет! Пистолет! — и побежал, не чувствуя обжигающего холода снега. — Иван Терентьевич! Пистолет!

Иван Терентьевич уходил. Ольхин поглядел на его каменно-спокойную спину, потом на пистолет в кулаке. Вспомнил, что должен быть какой-то предохранитель, что-то нужно с ним сделать и прицелиться. Но он не хотел этого делать и не умел, ему хотелось заплакать, кажется, он уже плакал — от непоправимости происходящего. Потом он ударился обо что-то разутой ногой и упал на колени.

— Иван! Иван Теренть-и-ич! — это был не крик — вопль попавшегося в ловушку зверя.

Каменная спина Заручьева была уже на расстоянии десятка шагов. Шаг, еще шаг… Ольхин вытянул руку с пистолетом, и пистолет сам грохнул и дернулся в руке, а спина Ивана Терентьевича стала как-то быстро-быстро уменьшаться. Не удаляясь, а как бы проваливаясь. И вдруг превратилась в плоское черное пятно на синем снегу.

Пилот смотрел на дело своих рук, и руки у него тряслись. Ему захотелось их вымыть, но к ручью ноги отказывались идти. Он стал вытирать руки снегом, но снег просыпался меж пальцами.

— Фу, черт, не человека же задушил — собаку. — Пилот стал вспоминать вычитанное или слышанное когда-то: что у каких-то народов собачье мясо считается деликатесом, что его врачи, кажется, рекомендуют туберкулезникам. — Что, в конце концов, не умирать же людям ради жизни собаки?

Руки перестали дрожать, и он поволок Зорку к ручью. Снег на ее шкуре не таял, она казалась седой, даже не похожей на Зорку, и пилот старался думать о ней не как о Зорке, а просто как о собаке. Человек убил собаку, чтобы не подохнуть от голода, — что это, преступление?

У ручья он увидел валежину, смел с нее снег и сел, ноги у него были ватные. С помощью ножа Анастасии Яковлевны и напильника пилот стал снимать шкуру. Как попало, клочьями, лишь бы ободрать. Потом завернул в эти клочья лапы и голову, затискал под валежину, а тушку долго полоскал в ручье. От ряби текучей воды и слабости кружилась голова, поэтому одной рукой он болтал в ручье тушку, а другой обнимал согнувшуюся над водой березку. Ручей уже давно смыл с мяса кровь, но пилоту не хватало мужества уйти. Предстояло самое ужасное — разговор с Анастасией Яковлевной.

Да, преступления он не совершил. Поступил, как подсказывали разум и обстоятельства. Но… как ей сказать об этом? Выдумать, что Зорка попала в лапы, ну, медведя, что ли? Черт, медведи спят, не шалаются по тайге. Рысь? Это подходит, но как он сумел отнять у рыси добычу? Очень много лжи, а этой женщине так не хочется лгать! И — даже если он сумеет солгать! — Анастасия Яковлевна вряд ли станет есть мясо. Нет, это не решение — с рысью, а впрочем… впрочем… может быть, он придумает что-нибудь. Надо только очень правдиво солгать, все время помнить, что это будет благородная, святая ложь, — ведь надо, чтобы Анастасия Яковлевна ела, ведь он не только о себе думал!

Подойдя к самолету, он повторил себе это еще раз и, набрав полную грудь воздуха, толкнул дверь.

— Анастасия Яковлевна, можете меня поздравить! И себя тоже — у нас есть мясо!

Кажется, голос его не подвел, а если и дрогнул чуть, так ведь ему полагается волноваться, переживать удачу.

Учительница встала, облегченно, радостно улыбаясь, но живая улыбка в сочетании с мертвыми глазами напугала пилота: она показалась ему искусственной, актерской.

— Заяц? Нет, глухарь? Да? — гадала Анастасия Яковлевна.

— Рысь! Вернее, рысенок. Но все равно — еда, пища!

— Рысь? Разве их… едят?

— В нашем положении есть можно все съедобное. А рысь… рысь охотники считают отличной штукой.