Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 41

Так начинался на Зимнем Берегу год тысяча девятьсот двадцать девятый, неповторимый год.

Конец первой части

ОЧЕРКИ

Родовое гнездо

Еще днем земля была торжественно покойна, и по серебру хороших нынче овсов украдкой уплывало бабье лето, и попробуй вот удержи его. Но засыпает земля нервно. Умаявшись за день, неожиданно строжеет. Где-то в одночасье падает на Жердь хлесткий дождь и забубенно барабанит по серым крышам, и окна жалобно тенькают стеклами. Живые листы срывает ветер с берез и лепит на стекла. В комнатах сразу становится темно, но уютно.

Успев до дождя, Василий Житов, управляющий отделением, принес в избу солнце. Скинул кепчонку блином и улыбнулся теплыми глазами. Устало улыбнулся, весь опутанный сенной паутиной. Лицо светится окалиной. Десять дней не уходил Житов с лугов: сам — за метальщика. Развел руками, хмыкнул счастливо и пошел, по крестьянскому обычаю, в баню смывать сенную труху и усталость. И дождь сразу ушел. Коровы на поскотине утробно крикнули-мыкнули своих хозяек и отправились их отыскивать. В воздухе пахло молоком.

Житов пьет чаю много и долго. Вкусно пьет и молчаливо. Только и сказал: «Ну, кажись, поставили». Житову не дает покоя сенокос. Но вот он мечтательно вздыхает. Спать!

И в сельском клубе, в прохладном зале, «живут» лишь две последние скамейки, — «молодежные». Остальная деревня спит. Потому как — страда.

Ноги скользят по отсыревшей стерне, и она ласково и податливо уплывает из-под ступни. В сумерках земля похожа на огромную нераспаханную пашню. Ароматна вечерняя земля. Она тепло дышит, и огоньки в спокойной тишине мерцают трепетно и настороженно. Гаснут они неожиданно один за другим, и темнота сразу глотает еще краешек деревни, но какое-то мгновение взгляд ловит ускользающий свет окна. И этот свет остается в памяти. Ненадолго.

Еще три часа назад в тряском кузове машины я убеждал себя, что не увижу ту, свою, деревню, уютную и таинственную с ватагой босых ребятишек, с покосившимися пряслами и сочными хрусткими снопами, и с прохладными поветями. Но сейчас, в густых сумерках августа, убеждаюсь, что эта, лежащая на холме деревня, распахнутая, санная деревня, согретая воспоминаниями, еще ближе и понятнее мне.

Встала она на холме, уперлась домами в синие глины, и какое-то таинственное величие стекает с темных треугольников крыш на тусклое серебро лугов. Горделивая деревня. Кое-кто из старожилов еще помнит, как в старину съезжались сюда на ярмарку крестьяне из окрестных деревень, и тогда не один день шла бойкая торговля. И везли сюда тимощелы ладки и горшки, с Пёзы — «туесьё», с Городка — расписные короба да прялки, с Погорельца— повозки «красные». А жердяне хвалились быками да коровьим выменем. На петров день и на михайлов, перед потным сеноставом и после последней копны, хмелела деревня. Нет, не зря кичились жердяне и распевали: «Дорога Гора-шишка, Кимжа-трубочистка, Жердь-Москва, Кильца-Вологда». Везли из Жерди и хлеб и сено во многие деревни: так и говорили окрест, что в Жердь съездишь, как в Сибирь.

Старые люди живут воспоминаниями. Это счастливый и прекрасный сон. Гаснут огни, засыпают поочередно дома, внешне удивительно похожие, но каждый со своей историей.

В последний раз неслышно засыпает крестьянин Николай Чикин. Еще до недавнего времени «обряжал» быков, обузой не был. И хоть не столь старый, едва за пятьдесят, но заболел нутром. Еще с вечера навестила бабка Улита, не смертельным показался. Сам к столу подошел, супу поел, молока пресного похлебал, сам на кровать лег. А как уходить стала бабка, в спину спросил: «Да пошто ты, божатка, без чаю-то отправилась?» И бабка Улита обернулась добрым широким лицом и сказала: «А дома допьем». И не знала не ведала, что слышит последние слова Николая Чикина.



Не простился крестьянин с деревней. А рассказывают: вот Семен Житов, отец управляющего, как почувствовал душой, что помрет, так обошел средь бела дня всю деревню, поклонился на все четыре стороны и потом долго стоял на взвозе. И видели люди: плакал Житов. Люди трудно приходят на землю и трудно покидают ее. И чаще всего ночью, когда засыпает земля.

Вон и в том доме, что напротив школы, погас свет в окне Ильи Ермакова. И снится ему, наверное, атака немцев, и жестко скрипит он зубами во сне, в который раз переживая прожитое.

А рассказывал он мне об этом под вечер, и большое лицо его хмурилась: <«А небо-то… Одно железо, кругом железо. Ой-ей-ей. А мы из окопов: „За Родину!“ — и в штыковую атаку…».

Бабка Анна, жена Ермакова, грустно смотрела на мужа. Темные, словно две смородины, глаза печальны и счастливы. И через двадцать пять лет. Уловила момент, вставила в рассказ мужа: «Всего искромсали». Но не слушал Илья женины слова: «Солдаты вытащили. Восемь месяцев по госпиталям».

Не выдержала тут бабка Анна. Заперебивала: «Ой, да у нас на Пезе сенокос был. Василий Житов тогда малюсенький был, двенадцать годков, однако. На косилке едет, а ногой до педали с трудом тянется. Рано он запорабатывал. Вот и на лошади нарочный к нам. К телефону, мол, зовут из Мезени, из военкомата. Оставила я Василия, а сама к телефону. И тут, как обухом по голове: „Мужа тут вашего доставили, так будете ли забирать?“ Завыла я, пешком кинулась из Жерди в Мезень. Бегу и плачу счастливыми слезами. Думаю, только в живых бы застать. И застала. Выходила. Пятерых детей вырастили, в люди вывели. Вместе».

Ухмыльнулся Илья. Встал, горделиво тряхнул головой, а как двинулся, так и скособочилось тело. Потянул за собой ногу бывший офицер, позднее бухгалтер, а ко всему прочему и деревенский философ Илья Артемьевич Ермаков. Это его слова: «Хлебушко — оно золото. Хоть мы и не Торцевы, не герои, но крови на фронте порядочно пооставили за нынешний хлеб».

Стынут на ближних полях тракторы, запах масла смешался с густым и сладким запахом гороха. И птицы доверчиво сидят на холодном металле. Засыпает земля.

Гаснет свет в обшитом калевкой добротном доме, и ложится последней в семье бывшая стахановка Пелагея Николаевна Чуркина. И долго не засыпает она, и слушает, как скрипит старый дом и сочно спят молодые. Лежит и смотрит бездумно на черный в ночи потолок. Нынче уж никто не опросит, как прожила она жизнь, и лишь в пересудах с товарками, да еще когда увидит спешащего куда-то управляющего, вспомнит она обязательно самые трудные дни. Вспомнит с удивлением, без желчной горечи, а с грустной теплотой, и удивится она тогда сама себе: «Ведь всяко пережили».

Хорошее молочное стадо было в деревне, затерявшейся меж двух рек. Но вот в тридцать девятом кинулся на коров мор. Падали по восемь коров в группе. Не было кормов. Бессильны были руки у Пелагеи Чуркиной. Повалилась корова, смотрит жалобно и не может встать. Подняли ее на веревках, насыпали полведра отрубей, съела она их и померла тут же.

…А потом война: «Позабирали всех мужиков. По весне пашешь, пашешь, лошадь-то падет от бескормицы, сядешь в борозду и давай реветь. А домой придешь — детишки… Хлеб-от с мякиной да пелевой смешаешь, картошки домнешь. Дак и тому были рады, хоть бы защитники-то на войне сыты были. С теми мыслями и проживали».

Припомнилось, как встречали тогда Новый год. Уже сговорились бабы меж собой, что праздновать сообща будут, по-вдовьи. Какое ж тут питье, хоть песен попеть. Только приходит вечером Иван Нечаев, председатель и единственный мужчина, и посылает за сеном. Вот и пошли, на ночь глядя, четыре бригадирши запрягать лошадей. И мальчишек прихватили. Среди них и Васька Житов. Поехали в ближний луг. Наваливают сено, а сами чуть не плачут: за день устали. На волочугу и залезть не могут, да еще в дороге сани раскатило и опрокинуло. В горле горький комок: «Вот она, бабья доля. В праздник и то без роздыху». А не успели к скотному подъехать, как председатель тут как тут, еще раз просит съездить. Потом разработались, и комок горький пропал, и песни запели. Вот и Новый год прошел.