Страница 35 из 145
В училище она слышала об этой картине Штокова. И даже читала когда-то статью: «Черный безрадостный колорит, трагические лица, темный цех и почему-то ночная смена…»
— Я слышала о ней, — сказала Нелька. — Давно только.
— Да, возможно, — ответил он и снова закрыл полотно.
Так произошла первая встреча Нельки со Штоковым. А больше они не встречались так близко — только на людях, но ни слова он не произнес для нее о ее работах.
Все это Нелька теперь вспоминала — ясно и подробно, точно происшедшее вчера.
Вернувшись домой, Нелька отодвинула мольберт от самой себя в угол, разделась, налила в таз воды и принялась мыть пол. Она с наслаждением ходила по воде и выкручивала тряпку так, что она трещала в руках, и протирала половицы досуха. Солнце светило в окно, ветер колыхал занавески, и вообще это был праздник.
А потом пришел Фотьев, с которым она ездила на этюды в деревню и от которого она тогда смертельно устала. Устала от его болтовни, от манерничанья, за которым ничего не стоит. Плечистый, громадный, с бородой, в какой-то сверхмодной рубахе и по-художнически мятых брюках, он ввалился не постучав.
— Покажи, — сказал он угрюмо.
— Нет, — покачала Нелька головой. Она забыла, что стоит перед ним почти раздетая. Потом вспомнила. — Выйди в коридор.
Пока он ходил, она оделась. Фотьев крикнул:
— Можно?
— Да.
Он сел за столик, вытащил из кармана бутылку коньяку.
— Давай за твои дела.
— Ты же знаешь: я не пью.
— Знаю. Давай все равно выпьем.
— Что — гонорар получил? — сказала она, кивая головой и садясь напротив.
— Получил. Десять портретов с фотографий по двадцать два рубля за штуку, — усмехнулся он.
Много раз она видела это и знала, как он живет, знала, о чем говорит. И молчала. А сейчас, может, законченная большая работа, а может, разговор с тетей Катей вдруг дали ей силы и злость.
— Слушай, — сказала она сквозь зубы, не мигая глядя на Фотьева, — тебе не противно?
— Я не сопьюсь, — буркнул он. — У меня порода. Дед до ста пил.
— Я не о том. Тебе не противно — вот так всю жизнь!
— Учишь? Уже учишь.
— Нет, я не учу. Просто мне противно. Смотреть на тебя противно — с вашими пьянками, с вашими бабами, со всем вашим трепом.
Она думала — Фотьев станет ругаться или нахамит, но что-то в нем померкло, и он сказал:
— Ты думаешь, я не понимаю? Я все понимаю. И даже что ты не хочешь показать мне свою вещь, — понимаю. Я уже давно живу иначе. Что учились мы вместе — ты забудь. Нигде и ничему я не учился. Портреты с картинками — это я могу. Библиотеку оформить могу. И все… Сначала думал — семья заела. Кормить их надо. А теперь — черта семья! У меня жинка все бы вытерпела, только бы я настоящим стал. Тебе жаль времени, что я отнял? — вдруг спросил он, оборвав себя.
— Честно?
— Честно.
— Жаль.
Фотьев, хоть и лез на откровенность, этого не ожидал. Он обалдело уставился на нее. Потом сказал:
— Тогда я пойду.
— Иди.
— Только сначала выпью.
— Пей. Стакан дать?
Он отпил прямо из горлышка. Поставил бутылку, спросил:
— А кому покажешь?
— Старику покажу, — ответила она не задумываясь.
— Старик поймет. А я боюсь его. В мастерскую вхожу, сначала узнаю, нет ли его на пути. Потом иду.
Фотьев ушел. Она поняла — одной ей быть нельзя. Тогда она спустилась вниз и из автомата позвонила Штокову. Пока его звали, пока он подходил, она чуть было не бросила трубку. Но когда услышала его хрипловатое редкое дыхание, не здороваясь, сказала:
— Это я, Нелька. Вы меня узнаете?
— Узнаю, — ответил он.
— Я только что закончила. Я очень прошу вас.
— Хорошо, я сейчас приду. Ты подожди меня. А то я только дом знаю.
Она считала, сколько времени ему понадобится, чтобы выйти из дому, сколько — чтобы подняться на площадь. Она мысленно представляла себе, где он находится все полчаса, пока не увидела его сходящим с автобуса. Он шел к ней, тяжело опираясь на палку, а одет был в клетчатую рубаху и совсем не походил на художника, просто высокий, окаменевший от старости человек.
Они не обмолвились ни словом, пока шли, пока поднимались, пока она открывала квартиру, подходила к полотну.
Не снимая занавеси, Нелька выдвинула к свету мольберт, отвела Штокова за руку на то место, откуда, как она прикинула, будет хорошо видно. И откинула занавес.
Он долго смотрел стоя, потом сам пододвинул кресло. Сел. Наверное, прошла целая вечность, пока он заговорил:
— А ему многое хочется. У него и жена прелесть, и дети. — Он отнял руку от палки и ткнул в холст пальцем: — И урожай вон теми, своими вынянчил. А ему много хочется… Ты уже не ребенок… Да… Ты уже не ребенок.
— Знаешь, — помолчав, снова заговорил старик. — Итальянцы красиво думали и о красивом, они думали над красотой вообще, каноны придумывали. Импрессионисты животом жили, радость бытия из них перла — спасу нет. Стариться не хотели. У них все — мгновенье. Ближе всех к ним наши, российские. Мастера были. Да что там! А мы, мы — выше. Да, мы выше. Нам думать над временем в лице человека… Хорошо это у тебя. Ей-богу. Ему врать нельзя. Он сам больше нашего с тобой знает. Приходит какой-то иной язык в живопись. В графику пришел. Но графика — это формула. А живопись — душа. И душа эта новый язык, не понятный мне, обретает. Те же белила, те же прочие, что в ящике. А язык — иной… Я когда-нибудь напишу об этом. Просто словами напишу. Сказать — сил нет. Молодец ты. Я не завидую, но ты молодец.
Говорил он отрывисто, громко. За все время ничто не шелохнуло тяжелую большую руку. Он лишь толстым полусогнутым пальцем ткнул в картину и тут же опустил руку на то место, где она была до этого, — на костыль. В сущности, он ничего и не сказал. Тут, мол, этого не хватает, здесь цвет поприжать надо. Ни о композиции, ни о форме, ни о живописи ее. Но он сказал так много, точно определил всю Нелькину жизнь до этого и на многие годы вперед. Когда эта картина родилась в ее сознании, она просто видела этих людей, чуяла в них что-то неповторимое и закономерное в одно и то же время для многих, для себя в том числе, и старалась сделать так, чтобы то, что выходило из-под ее рук, хоть немного соответствовало ее замыслу — тому, что стояло перед ее мысленным взором. Она смогла бы написать эту картину даже с закрытыми глазами. А старик подвел какую-то очень широкую базу. И как только он замолчал, она с ужасом оглянулась назад: писала, не думая так широко. А надо было думать. Надо было думать от самого первого мазка, даже раньше. Надо было думать у самых истоков.
Проводив старика, она вернулась. Закрыла за собой дверь и сама села перед полотном на то место, где сидел он. Она смотрела на свое произведение строго и спокойно. И не было в ее душе ни восторга, ни радости, ни удовлетворения. Она смотрела и видела, сколько там на холсте любования деталями и «молодежного» стремления быть эффектным. Надо убрать эту зелень над самой рукой в окне. Рука ложку держит, а за рукой в поле овес зреет. Нате вот вам, читайте. Не дай бог, не так прочтете. Тут и одной руки хватит и ложки. А эффекты здесь не нужны — дешево будет.
Она смотрела и предчувствовала, что вот-вот откроет для себя нечто важное — на всю жизнь. А когда это важное пришло, она и не заметила — просто вдруг нечаянно догадалась, что видит свою вещь, словно чужую, спокойно и трезво.
Лежа рядом с Виктором, она, не закрывая глаз, думала и думала. Вспоминала, как жила прежде, свою несостоявшуюся любовь к Леньке. Вспомнила Ольгу. Вспомнила, сколько времени потеряла на пустые разговоры, на «швыряние по Бродвею». Да, времени было потеряно страшно много и, главное, ни на что.
В комнате было сумеречно от уличных фонарей, и в открытую балконную дверь влился вместе с воздухом шорох листвы и приглушенный и в то же время гулкий рокот большого ночного города. И казалось, вся земля — один большой город без конца и без края, один сплошной город. И если сейчас встать и пойти в любую сторону, сколько ни иди, все будет тянуться прозрачная, продутая ветром и набитая шорохом листвы ночь.