Страница 23 из 145
— Ольга…
— Ах, мама, оставь. Ты же со мной сейчас не как с дочерью. Так дай же и мне однажды сказать…
— Что ты хочешь от меня, Ольга? — с тоскливой усталостью спросила Мария Сергеевна.
— Я? Ничего не хочу. Ну пойми ты, пойми — как мне здесь жить, а? Присутствовать? Это же надо! Отец — Герой Советского Союза, генерал-лейтенант, мать — кандидат, хирург, младшая сестра — чуть не Латынина, а дочь — санитарка!.. А я ничего не умею другого! Ничего! Кто я? А? Твоя дочь? Боже мой! Да не наврали ли тебе в роддоме? А может, перепутали?
— Ольга!
— Ты вот слушаешь, что я говорю, негодуешь, а ведь знаешь, что я права. Ну права же я, мама! Я не знаю, кто виноват, может, я, может, не я… А черт с ней, с виноватостью, не в этом дело. Отпустите вы меня.
— Ольга! Что ты говоришь, Ольга!
— Мама, милая, родная моя, моя хорошая. Ты же умница. Отпустите меня. Пусть я буду жить сама! Ведь не поздно. Девятнадцать лет — немного еще, честное слово!..
Видимо, они говорили громко: в коротенькой ночной рубашечке, кутаясь в платок, появилась Наташа.
Ольга — сквозь невыносимое горе, сквозь спазмы — увидела: «А платок не забыла даже сейчас, летом…» И тихо, но убежденно сказала:
— Отпустите.
Волков позвонил ночью. Почти под утро. Мария Сергеевна, словно завороженная, смотрела на телефон и не брала трубку. Трубку сняла Поля.
Марии Сергеевне был слышен его голос, звучный, бодрый. Он заговорил сразу, Поля не успела еще ничего сказать.
Он сказал: «Маша. Прости — не позвонил, не мог… Как вы там? Как девочки?»
Поля испуганно глядела на Марию Сергеевну.
— Мария, Мария, — сказал генерал. — Ты меня слышишь?
— Михаил Иванович, — ответила наконец Поля, выговаривая его имя как по-писаному: — Это я — Поля. Спят они. Умаялись и спят.
— Что нибудь случилось? — спросил генерал.
— Ничего, — ответила Поля. — Все хорошо. Не извольте тревожиться. Все хорошо. Устали — и спят.
— Ну вы, Поля, передайте — я звонил. Завтра, то есть уже сегодня, в двадцать часов я с вами свяжусь.
Ночью Мария Сергеевна ничего не могла сказать своей старшей дочери: растерялась, была ошеломлена.
Она должна была собраться с мыслями. Она не обиделась на Ольгу и не огорчилась. То, что произошло ночью, перевернуло все в ее душе. Она чувствовала, угадывала и мучительно пыталась разобраться, что же все-таки произошло с Ольгой. Где-то она винила Волкова и еще больше — самое себя. Ведь в сущности последние пять-шесть лет оба они с Волковым были заняты сами собой, своими делами, своей неожиданно разгоревшейся любовью. Скажи ей кто-нибудь раньше, в двадцать, даже в двадцать пять лет, что только сейчас она почувствует себя истинной женщиной и только сейчас будет знать, что такое любовь, она рассмеялась бы. Но никогда прежде не умела она видеть своего мужчину вот так — всего, волноваться от того, как он ходит, как сидит, замирать, понимая его лицо. Ей казалось, что и с ним происходит то же самое, и никогда еще между ними не было такого безграничного доверия. И то, что они оба старели и до этой самой старости оставалось уже совсем немного — считанные годы, — придавало их отношениям какую-то горьковатую нежность, и не было у этой нежности конца.
Сейчас, виня себя за это, она пыталась представить себе своих детей в прошлом. С Наташей все обстояло проще. Вспоминая младшую, Мария Сергеевна видела рядом и Ольгу, но не могла вспомнить ее последовательно — год за годом. Она вспоминала ее то крохотной, путая со своим детством, то постарше, в классе шестом-седьмом, то вспоминала выражение лица Ольги, что-то говорящей, но что — не могла вспомнить. И чем больше она вспоминала, чем тщательнее копалась в прошлом, тем больше понимала, что дочь потеряна была ими давно. А то, что произошло сейчас, — лишь логическое продолжение всей их жизни. Так оно и должно было случиться. Она испытывала сейчас беспомощность, похожую на ту, которую испытывала, когда Ольга, после окончания десятого класса, тихо, словно про себя, сказала ей, что пойдет работать в больницу.
Теперь она поняла, что ничего не знает об Ольге, потому что все, что она видела, были лишь верхушки, а не суть, не душа Ольги… О чем она мечтала, чего хотела, чего жаждала — Мария Сергеевна не знала. И отец, мало того что не знал, а даже и не делал попытки узнать или понять.
И вдруг она подумала о Меньшенине. Может, оттого, что Волков был далеко и говорить ему по телефону о случившемся она не могла, и надо было ждать его возвращения. А может быть, она вспомнила о Меньшенине потому, что сейчас ей нужен был не любимый, виноватый так же, как она, а совсем другой — чужой, спокойный и надежный ум…
Угрызения совести измучили ее. Но когда она вспоминала День Победы в забытом уже немецком городе, стрельбу, Волкова за спиной, автомат, трясущийся в одной беспрерывной очереди, то вспоминала, как с последним выстрелом в ней впервые стукнулся ребенок, и этот ребенок был Ольга. Она поднялась с постели и закурила — сделала то, чего не делала никогда. Это была уже настоящая тоска. Но ничего изменить, ничего исправить она уже не могла. Теперь надо было изо всех сил удержать дом до возвращения мужа — чего бы это ни стоило. И она поэтому не смогла говорить с ним по телефону.
Уснула Мария Сергеевна под утро…
Ольгу разбудила Поля. На дворе начиналось утро, и солнце лишь едва-едва коснулось самых высоких зданий. Все остальное было голубым и синим.
— Вставай, Оленька… Пора… Не то опоздаешь.
Ольга поднялась легко. Решение, что внезапно, но твердо вынесла она, наполняло ее упругостью.
— Мало поспала, голубушка? Может, не пойдешь? Аль опоздай? Я позвоню, скажу, мол, приболела Ольга наша.
— Нет, Поля, нельзя. Понимаешь, девочка, с которой я работаю, вчера отпросилась — с мамой что-то. И никто не придет. Здорово получится?
Ольга говорила это одеваясь, причесываясь, и во рту у нее были приколки.
Утро в отделении для Ольги начиналось с перевязок. Никакой медицинской подготовки у нее не было, когда она пришла сюда впервые. Сначала было тошно от одного вида этих страшных швов на полгруди и от жалости к больным. И она чувствовала у себя под грудью неловкость — там же, где у больного был шрам. Но теперь уже прошло больше года, как она здесь, и Ольге уже не страшно. Она теперь видела и людей, а не одни их раны. Но всякий раз, когда, меняя повязку, причиняла боль, у нее самой болело это место.
Ольга переоделась внизу, в раздевалке, взбежала по лестнице на второй этаж. Пошла в перевязочную, здороваясь с больными и сестрами. Была та пора, когда ночная дежурная смена уже закончила работу, а дневная еще не приступила.
В перевязочной горел свет. Дежурный хирург и две сестры делали перевязку Кулику. Высокий, худой, со впалой грудью, он всегда переносил перевязку твердо и только, бледнея от боли и кривя губы, говорил пошлости. Ему никогда не отвечали и не обижались на него. Когда-то Кулик должен был умереть — его легкое, пробитое отверткой в драке и затампонированное кое-как в районной больнице в бухте Тикси, распадалось. Несколько месяцев назад Минин оперировал его. Как только вскрыл грудную полость — ручьем хлынула кровь. Никакому отсосу было не справиться. Никто не предполагал такого кровотечения. Запасли к операции всего два литра крови.
И тогда Минин хрипло сказал:
— Ребята, немедленно на станцию. Резус минус, вторая «А» — сколько будет. Иначе он умрет.
И за кровью на «санитарке» поехала Ольга. Шофер включил сирену, и «Волга» неслась, как снаряд. На главном перекрестке едва не столкнулись с каким-то частным «Москвичом», в последнее мгновение шофер рванул машину влево, за осевую, а в Ольгином сознании так и остались расширенные от ужаса глаза водителя «Москвича» и его спутницы.
На станции оказалось лишь полтора литра. «Вы что — не понимаете? Где мы вам возьмем столько — резус минус да еще и второй группы?! Заказывать надо».