Страница 138 из 145
Они заканчивали переучивание. И если еще до прибытия сюда они были два плюс один — то есть Чаркесс, Нортов, плюс Барышев, — то теперь их было просто трое. Замполит не принимался в расчет в этой арифметике — он не летал. Было ясно, что Барышев освоил новый истребитель быстрее и полнее своих товарищей. Он и сам понимал это и знал, что они понимают это тоже. Но только никак он не мог догадаться, в чем тут дело — оба прекрасные, опытные пилоты. И однажды догадался. Нетерпение. Нетерпение скорее овладеть, почувствовать силу и возможности новой машины помешало им. Это трудно заметить руководителям, да и не нужно им было это замечать: летали пилоты классно. Но Барышев-то видел там, на Севере, как они летали!
Барышев пришел к такому выводу неожиданно — он случайно увидел лицо Нортова, когда тот занимал место в кабине перехватчика, фонарь еще не был закрыт. Он откинул голову и остановившимися глазами смотрел куда-то в пространство перед собой. В это мгновение Нортов был не здесь — он был там, в ночном небе над океаном. Сердце у Барышева дрогнуло. Он оглянулся, отыскивая Чаркесса, и, отыскав, понял, что и Чаркесс думает только об этом. И Барышев с горьким удивлением поймал себя на том, что завидует их слабости.
Человеку надо когда-то решиться подумать обо всем до дна, до самого истока. И совершенно ясно и четко он осознал, что именно Светлана сделала его уязвимым, когда он попал буквально с корабля на бал — в пекло, где он еще не ощущал в себе права быть наравне со всеми. С Чаркессом, Нортовым, Курашевым… Они стартовали в небо, готовые пожертвовать самым главным. А он в это время ходил по земле у самолетных шасси, одетый с иголочки, строгий и стройный, и ничего из себя не представлял — так, фигура, вещь в себе.
Полеты в «простых» условиях — это когда облачность не выше трех — пяти баллов, в «сложных», когда лишь ВПП была свободна от сырой, заволакивающей гортань и глотку мглы. Все это буднично называется «вводом летчика в строй». Имей ты полную грудь орденов, будь семи пядей во лбу, думай о себе что угодно по ночам, пользуйся оглушительным успехом за тощим столиком гарнизонного кафе — не избежишь этого младенческого состояния, если ты хоть на месяц оторвался от ручки управления или если тебя здесь не знают еще и не видели в воздухе.
И стыдно за себя, и мучительно оттого, что умный человек, хороший пилот вынужден с тобою повторять азы, в то время как его ждет серьезная боевая работа.
А окончательный ввод Барышева в строй затягивался — и из-за ЧП, и из-за погоды: не набиралось достаточного количества облаков, чтобы пройти «сложные» — днем и ночью, они чуть-чуть маячили на всем пространстве, доступном «двадцать пятым», — выдалась такая редкая для этих высоких широт неделя. Потом передавали полк Курашеву, затем эскадрилью принимал Чаркесс. Так и ходил он на дневные и ночные полеты сначала на одну треть летчиком, затем — наполовину, потом — на три четверти. Все у него было, как у остальных. Только он не нес трудного дежурства, тогда как на каждого пилота из эскадрильи приходилось порядочно дежурств в месяц.
Окончательно принимал его уже новый командир полка — майор Курашев. Он полетел с ним во второй кабине ночью. Наконец грянули «сложные». Небо на всем протяжении и, казалось, на всю его немереную глубину забили облака. Они были темными и шевелились, ворочались, словно живые, — с земли угадывалось их это сырое мятежное движение.
Взлетали по огням. Черный нос «двадцать пятого» проецировался на слабо мерцающее облако, висевшее над восточным краем аэродрома. Последние блики аэродромных огней скользнули по черному носу истребителя, когда Барышев заложил левый вираж.
— Эшелон шесть тысяч, курс двести двадцать, — услышал он в наушниках измененный ларингами голос Курашева.
Всегда отзывается, чем-то особенным напряженный гул турбин на взлетном режиме.
Помаячила скорее угадываемая, чем видимая вершина горы. И снова сомкнулась мгла за плексом фонаря. Казалось, что даже слышится, как шуршат по дюралю машины, по фонарю сырые тучи. Кислород, свободно текущий из маски, был холодным. Скоро он согреется, А может быть, это покажется оттого, что привыкнешь к полету.
Только на заданной высоте, когда Барышев вывел машину в горизонтальный полет, звездами проглянуло небо.
Через семь минут им изменили курс, и высоту. Облачность ушла вниз.
Истребитель поднимался теперь почти строго на север. Они шли по самому дальнему и трудному седьмому маршруту, маршруту, что называется, на пределе: если проследить его по карте, то трасса уходила далеко на север, и, закругляясь там, падала отвесно на юг и снова уходила к побережью вдоль скалистого русла безымянной речки. К расчетной точке, откуда надо выходить на посадочный курс.
Барышев был хорошим пилотом — и в мастерстве вождения вряд ли уступал Курашеву, знал и чувствовал машину. Он мог переключить себя с полета по приборам на визуальный полет свободно, не испытывая ни мгновенной неловкости, которую испытывает почти всякий летчик, ни неудобства при слепом полете, когда нет-нет да и покажется, что самолет занимает в пространстве совсем не то положение, которое дают приборы, — не иллюзия, нет, а только намек на нее, словно легкое головокружение. Такое бывает и с опытными пилотами. С ним такого не бывало никогда. И сейчас в сплошной облачности он чувствовал, как плотно сидит самолет в небе. И это ощущение было сегодня каким-то особенно отчетливым, твердым.
Курашев молчал, а перед мысленным взором Барышева возникло вдруг его лицо, и плотно сжатые губы, и острые с желтыми зернышками возле черных зрачков глаза. Он почему-то представлял его себе сейчас без шлема, со спадающей на лоб прядью волос.
Высота на этом маршруте менялась несколько раз — то вырастая до двенадцати тысяч, когда фонарь кабины в пронзительном свете луны мерцал, точно покрывшись кристалликами льда, то опускаясь до шести-пяти тысяч — в самое марево облачности и мглы.
За годы летной службы Барышев открыл для себя, что полнее и острей переживает полет ночью. Отрезанный от всего мира параметрами кабины и мягким сиянием приборов, загруженный тысячью обязанностей, ни одну из которых нельзя не выполнить или выполнить нечетко, — в полете по приборам у пилота не остается ни одной мозговой клетки свободной. Именно в таком полете он жил наиболее полной и глубокой жизнью. Правда, потом, сходя на бетон аэродрома, он не мог вспомнить, что виделось ему. Словно в замедленном кино, растягивались во времени движения, секунда превращалась в нечто весомое, долгое, во что-то ощутимо длящееся, когда можно успеть и взять ручку на себя, и добавить оборотов, и дождаться, пока машина вернет утраченные было метры высоты, и понять язык приборов, и ощутить сам полет, и даже увидеть что-то мысленным взором. И, медленно бредя по пустынному городку, он с ленивым удовлетворением ощущал усталость, которая не сушит, а наполняет сознание неспешной радостью, предвещая новую встречу на завтра.
У самолета, глядя в лицо Курашева, чуть мерцающее в этих особенных северных сумерках, Барышев сказал:
— Разрешите получить замечания, товарищ майор.
Курашев отозвался не сразу, помедлил мгновение. И только потом сказал неторопливо:
— С этой минуты вы в строю, капитан.
— Благодарю, товарищ майор.
Курашев, все еще стоящий напротив, не отвернувший лица, не ответил.
Полеты продолжались. И та машина, которая только что принесла их сюда из-за тридевять небес, скатилась с высоты в двенадцать тысяч, осмотренная, заправленная, подготовленная, ушла в воздух, унося Нортова. И оба они — Барышев и Курашев — молча проводили ее стремительный разбег, и оба видели, как она приподняла черный нос, как возникла высота, отделившая тележку ее шасси от бетона. Потом пошел дождь. Он оказался неожиданно холодным и крупным — облака устали держать в себе тяжесть воды, и она щедро рухнула вниз крупными, похожими на виноградины, холодными каплями. Но Барышев остался возле полосы. Почему-то и Курашев не спешил укрыться от дождя. И они стояли вдвоем, пока дождь не поредел, так и не обменявшись более ни словом…